Отреченные гимны - Евсеев Борис Тимофеевич


Евсеев Борис Отреченные гимны

Борис Евсеев

Отреченные гимны

Роман

Лежать в собственной крови, коченея от жгучего холода в ногах и в руках, забыть свое имя, забыть паспортные данные и номер военного билета, забыть родителей и жену, поблядушек и честных баб, забыть бугристую кожу поротых солдатских жоп, ухмылки охранников и вкус вина, забыть охоту, пиры и грубо-ласковую шкуру зверя в бархатной чьей-то гостиной, забыть все, кроме пожирающего мозг и кровь страха, все, кроме восторга, этим страхом порождаемого!

Забыть жизнь земную и мгновенно начать новое, ни с какими снами, ни с какой явью не схожее бытие.

Он лежал в лужице собственной, по краям уже подсыхающей крови, в глубине двора близ Верхнего Предтеченского переулка.

Две раны - в печень и в пах - иссекали, но пока не могли иссечь, исторгнуть душу из тела. Лежащего никто не подобрал: одни не хотели его замечать, другие не искали. Лишь ближе к утру, при вызывающе неопрятной заре, резко полыхнувшей грязно-розовой пылью, его нащупали два сложных оптических прибора: один небесный, другой земной.

Настроившись на лежащего (первый мгновенно, второй за несколько минут), -оба прибора сразу передали сведения о нем в центры, ими управляющие. И тотчас душа лежащего отрешилась от тела.

Испуганная и огорошенная, сотрясаемая грубыми ударами о кочковатый коричневый воздух, враз утеряв меру времени и утратив боль расстояний, шатнулась душа над Пресней. Невесело и нешумно потрепыхавшись на низких высотах, она стала медленно обходить места событий, пронизывая, а затем облегая своим "тонким телом", своей призрачной плотью стеченья и сгустки народа. Обсмотрела она (теперь уже безучастно, без всякого гнева) и бессмысленные скопленья милиции и войск на набережной. А потом, в растерянности от странной, - как показалось, ненужной, - свободы, ей предоставленной, вернулась к покинутому телу. По счету земному душа отсутствовала в нем несколько часов, и потому самостоятельно войти, "вдохнуться" в притиснутое к земле тело не смогла. Оставался один путь: наверх...

Обрываясь душою назад, он видел уходящий мир. Мир этот еще существовал в нем, но уже становился чужим, отстраненным. Он все время видел отделенное от души тело, лежащее в Верхнем Предтеченском переулке, но не мог с ним расстаться окончательно. Эта двойная жизнь - одна на земле, другая в низком, не очищенном от смоли и гари, от птичьих склок и человечьих выбросов воздухе, - была чудесной, но и мучительной. Чудесным было то, что душа вдруг ощутила себя вечной. Мучительным - то, что тело становилось душе чужим. Еще мучительней было то, что жизнь вдруг стала казаться некоей законченной и уже не изменяемой историей. Однако историю эту теперь, кажется, некому было рассказать... И тогда душа в последний раз попыталась воссоединиться с телом. Покачнувшись, она спустилась и легла на него, как живой ложится на мертвого, чтобы оживить его своим дыханьем.

И здесь, душу, легшую на тело, и здесь, тихо голосившую в пустом переулке небыль пронзил навылет неизъяснимо чистый, без единого захрипа мальчишеский дискант.

- Встань! - крикнул мальчик с вольфрамовой дыхательной трубкой у рта, какие бывают у плавающих под водой. - Встань, восходи! - пропел он и шевельнул нежно-крапчатыми, как у молодого тюленя плечами, дрогнул мягкими, плавно продолжающими предплечья ластами. - Встань, восхищайся со мной! Встань! Ибо назначены тебе мытарства!

Отдирая и отпластовывая от себя гадко-сухую боль, бешено защемлявшую низ живота и крайнюю плоть, он встал.

И тут же - с двух сторон - его подхватили под руки. Однако подхватили не грубо и похотливо, как хватали люди в незнакомой военной форме, кончавшие его прямо здесь, в Предтеченском, - подхватили неощутимо нежно, подхватили, помогая устоять на рвущихся из-под ног быстрых комочках воздуха.

Вмиг утреннее небо наполнилось звездным игольчатым верезжаньем, набилось, словно мешок, обморочным подводным громом, стало нестерпимо синим, а по краям, как от вчерашней прогорклой крови, - почернело. Быстро и ловко - как матрос или обезьяна, - скидывая нерешительность и тяжесть на круто уходившую из-под ступней землю, стал он восходить ( именно восходить, не лететь!) по ступеням воздуха вверх.

Качнулся влево и завалился набок огромный, окруженный войсками и милицией дом, сверкнула гнутым обручем река, высота заперла дух, стала малокислородной, гиблой.

И тут, безо всяких предуведомлений и напутственных слов, началось мытарство первое.

Но прежде чем началось это мытарство, он - глянув вниз - увидел свиней: черно-серые, в цвет милицейской, омоновской формы, сбегали они от Большого Дома к Москве-реке. Свиней было несколько сотен, может, и тысяч, они радостно визжали, похрюкивали. Некоторые из свиней стали кидаться в реку, другие бросились в близлежащие переулки. Вдруг дикий, синий, непереносимый для глаза человеческого огонь полыхнул над свиньями. Но вот пожглись свиньи огнем этим нет ли, - восхищаемый на небо увидеть уже не смог.

Ч а с т ь I . Материя д.

Что замыслится, то и сбудется

В затхлом сыром подвале, в комнате низкосводчатой, мрачной, но и поместительной, но и раскинутой вширь на манер небольшого зальца, сидел я поздней той осенью.

Вышибленный отовсюду, отторгнутый узким мирком, в коем и приходилось, и хотелось вращаться, - преподавал в подвале музыку. Гитары, полумрак, обморочный звон струн, портреты давно сгинувших вождей на мутном глянце, дощатый просцениум, на нем стол, крытый бледно-кровавой, вытертой локтями до проплешин скатертью... Все говорило определенно, говорило ясно: конец! Конец моей недолгой принадлежности к писательскому сообществу, конец всему тому, о чем долгие годы и, как теперь стало ясно, понапрасну мечталось. Конец, грязные потеки, темень - и жизнь дребезгом! И все из-за "печатной" моей несдержанности, из-за полуненависти - переходившей частью во взбалмошную любовь - к литературному цеху. Да еще из-за острого желания быть не просто литтусовщиком, тайно и явно подсюсюкивающим властям, не просто производителем литигр, с мелкой улыбкой, с оглядочкой продающим с лотка свой товар, - все из-за желания быть кем-то иным...

Как нашел меня здесь, на Бутырском хуторе, человек, схожий с шеф-поваром средней руки ресторана или, скорей, с ветеринаром, приобретающим уже известность у любителей благородных собачьих кровей и звучных случек, - не знаю до сих пор.

- Вам надо написать крупную вещь. Роман, пожалуй, - сказал маленький, широносый и широколицый, с сочными губами-вареничками, в черном, отпахнутом пальто человек. - И сюжет есть! А издательство наше роман с таким сюжетцем... э... вообще на такую темку враз и тиснуло бы. Ну, по петушкам?

Я нервно, визгливо даже, рассмеялся. Это было что-то новое. Или, скорей, что-то старое, давно и напрочь забытое, из анекдотов века девятнадцатого. Какая тема? Никаких отдельных, вырванных из материи прозы тем для романов никогда в России не существовало! И хоть поговаривали умники, будто дал когда-то тему для романа Гончаров Иван томному Ивану Тургеневу, я в это не верил. Есть, есть в наших романах нечто неделимое, не рассекаемое на тему, фабулу, сюжет! Есть в них некое потаенное единство и слитность. Но слитность эта вовсе не темой зовется! А коли так, нечего и огород городить, незачем беса тешить!

Однако ему, пышущему жаром печным шеф-повару, ему, обряженному в приличную одежду, но, наверное, готовому и к ампутациям резвым и к холощеньям поганым ветеринару, сказал я с хоронимой печалью и с равнодушьем притворным:

- Времена - смутные. Имя мое - из-за статеек - под подозрением. Зачем вам со мною связываться, неприятности издательству наживать? Да и романы уж вы мне поверьте - возникают по-другому!

- Жаль, - сказал маленький издатель. - Темка-то, безусловно, ваша. Я читал один ваш рассказ: город, танки, змеящийся дым, туман, лепет, крик... И непознанная жизнь над всем этим! Вот такую неизъяснимую, а все-таки присутствующую жизнь и прописать бы! Конечно, не слишком мудрствуя, а так, эскизно...

- Не продолжайте! - соскочив с просцениума, пробежался я по пустому подвальному зальцу, выщелкнул ногой несколько откидных сидений. Получилось фальшиво, театрально. Но понял я это лишь позже, потом! А тогда искренне-пылко стал возражать собеседнику, который со мной вовсе не спорил: - Лучше я буду зарабатывать на хлеб жалкой попсой, - выговаривал я ему, чем врать и сентиментальничать в романах! Вам ведь что требуется пост-модерн? А ежели не "пост", так боевичок ладить заставите, "мочить" всех подряд заставите или сам я вынужден буду брехать, как пес, и крошить в капусту своих персонажей, не совладав в спешке с чем-нибудь важным: ну хотя б со стилем. И потом... Опасаюсь я всего заёмного! Сюжетов же, пришедших не изнутри, - подавно остерегаюсь. Так что примите уверенья...

Обиженный издатель, звучно споткнувшись о порог, ушел. Я, две недели спустя, был принят в известную всем еженедельную газету и о разговоре нашем до весны, до самого почти лета, - забыл.

Разговор припомнился неожиданно. Он поднялся, подтянулся из затопленных печалью краешков сознания, как болотный пар, вырвался наружу, словно синее нечуемое пламя! Случилось это в одном южном, уже не входящем в состав России городе, куда я послан был по делам служебным. В городе этом как-то сам собой сорганизовался нешумный и немноголюдный вечер почитателей нашей газеты.

После вечера она ко мне и подошла.

Это была высокая, но не сутулящая, как часто с высокорослыми бывает, спины, еще совсем молодая и очень привлекательная ( да что там привлекательная, влекущая к себе с первого взгляда!) женщина. Ранняя седина в темно-каштановых коротко стриженных волосах эту ее молодость и привлекательность только оттеняла. Одета женщина была в серый дорогой летний костюм, выглядела изысканной и усталой. Она протянула мне четыре сложенные стопочкой кассеты, смущаясь, сказала:

- Возьмите. Я хотела отдать их редактору местной газеты. Но - вот случай! Я читала ваши рассказы. Может, что сгодится? Это похоже на роман. Верней, на заготовки к роману... Сначала мой муж сам надиктовывал, продолжала женщина, - не для того, чтобы как-то этим воспользоваться. А так... Не знаю даже зачем. Потом он был ранен, долго и тяжело болел, бредил. Но так странно, так складно бредил, что я стала тоже кое-что за ним записывать. Я очень устала, боялась смерти, боялась всего, что нас тогда окружало. А когда жужжала пленка, светился глазок магнитофона, записывался весь этот Бог знает на что похожий бред, - отыскивался в случившемся некоторый смысл. Здесь прошлая осень, Москва, наша фирма, кусочки из святоотческой литературы, которую читал муж. Потом поймете... Помните Тютчева? "Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело..." Так возьмете? - Она чуть высокомерно и в то же время как-то беззащитно улыбнулась: - Нам эти записи больше не понадобятся.

Встав из-за стола, я невнятно благодарил женщину... Однако мысли мои были уже далеко.

Я знал, знал, что будет на этих пленках!

Какие-то неясные концы, какие-то недавние времена вкупе с еще не случившимися событиями внезапно увязались в голове моей в одну хлесткую словесную плеть. Обернутым назад, панорамным, но и подробным зреньем увидел я Москву, дым перед огромным зданием на берегу реки, услышал странную, ни на что не похожую музыку застав, заулков, мостов...

Потом вдруг все перевернулось с ног на голову: метнулись под ноги места здешние, южнорусские, блеснули черно-зеленые зеркальца слабопроточных, заросших кугою рек, стали вихриться, как под винтом вертолета, островки солончаковых трав, побежали по островкам кричавшие что-то снизу вверх люди, затем полыхнул синеватый огонь, мелькнул падающий невыносимо медленно, словно зацепившись за невидимую небесную проволоку, вертолет... Тайная жизнь, как строка из какого-то старинного, отвергнутого нами гимна, плеснулась на меня, лишь прикоснулся я к кассетам и (совершенно случайно) к дрогнувшим от моего прикосновения пальцам женщины.

Но главное было даже не в этом вихре картин и слов! Я знал теперь, как обозначить - не фабулу, не сюжет, не тему, - я знал, как обозначить идеальную сущность романа! Знал и то, что записанное на пленках, скорей всего, совпадет с давно трепетавшим, но не дававшимся сознанию замыслом. С тем самым замыслом, который растворялся, словно колотый сахар на дне стакана, в повестушках, рассказах.

Узнал я и женщину, которую видел дважды или трижды в Домжуре. И хотя видел мельком в толпе фланирующих журналистов, - запомнил ее и отметил. Что-то сербское, может - черногорское, вообще южнославянское было в лице ее - чуть смуглом, сладкоовальном, очень властном, но и смягчаемом царящими над легко поддернутым носом серыми, полными восторженной печали глазами...

Возвращаясь в гостиницу, я думал лишь об одном - с чего начать? Прослушать пленки? Или сразу кинуться набрасывать уже просматриваемые с тревожной радостью насквозь начальные главы романа?

Как-то само собой выбралось первое. Вытащив крохотный редакционный диктофон, я вставил туда кассету, лег, закрыл глаза, приготовился слушать стоны, крик, бессвязную речь раненого. Но ничего не услышал. Слабо стрекотала, шипела и потрескивала пленка. Затем побежал вдруг, увеличиваясь в объеме, разлетаясь шире, шире, тихий размеренный плеск.

"Море?" - удивился я. Моря никак не могло быть в том мгновенном раскладе, в том сверхсюжете, который отлился во мне.

А тонкий эфирный плеск то ли волн, то ли каких-то легчайших крыльев возрастал, становился ощутимей, острей. Затем вперебой плеску взлетел из неведомых глубин женский крик, щелкнули затвором фотоаппарата, за фотоаппаратом мягко застрекотала кинокамера, и тут же сбоку на этот стрекот и плеск, как из маленького вулкана, плеснулся рык толпы, плеснулись плач и скрежет зубовный.

- У-у-й-я-а... - ревмя ревели невидимые люди.

Сильней сжав веки, я приготовился к чему-то дурному, наихудшему.

Щелк! Враз все стихло, и мужской глуховатый баритон пророкотал умоляюще: "Глаз... глаз..." Затем уже другой, очень далекий и слабый голос, медленно и нараспев, речитативом, как хвалу, как гимн, прочел: "... ибо если жизнь души есть божественный свет, от плача по Богу происходящий... то смерть души будет лукавый мрак, мрак, мрак..."

Здесь звуки и слова оторвались от меня и, несколько раз перекувырнувшись, понеслись неведомо куда, то ли вверх, то ли вниз: так, наверное, летит то воздымаемая к тверди небесной, то обрывающаяся в адскую бездну душа.

Глаз

Глаз!

На боковой, скошенной панели кинокамеры, в специальном окошечке дергался, подрагивал и снова замирал живой, выпуклый, чуть укрупненный глаз.

Сеть красных жилок схватывала белок, выбрасывалась пучком из слезного мешка, пропадала в черном провале зрачка. Было что-то пугающе неестественное, но и притягивающее в этом, отделенном от его обладательницы, напористо снимающей возбужденную толпу, глазе. Что?

Нелепин, высокий, тонкий, изящный даже, русый, с узким ободком каштановой бороды, лет тридцати человек, - не мог этого сразу и хорошенько понять.

Хрясь! Хнысь!

От удара длинной, изогнутой оранжерейным огурцом дубинки гадко прогнулась кинокамера, отвалился объектив, а снимавшая проход в осажденный дом женщина в коричневой кожаной куртке, в широко метущей улицу юбке не удержалась на ногах и, хотя ее не били, плавно осела на землю. И только тогда, когда глаз пропал, Нелепин понял, что в этом полуприкрытом, пугливо вздрагивающем глазном яблоке было неестественным: мутновато и зыбко, но все же явственно отражался в нем далекий, сплошняком идущий пожар, отражался волокущийся за пожаром дым, - словом, отражалось то, чего рядом пока не было.

Он первым подскочил к женщине. Та, упершись одной рукой в землю, другой вяло-капризно, как в провинциальном театре, взмахивала, полубезумно улыбалась: "Оттимо грация... Кол пугно, манганелло!"

Вослед глазу лопнула, заголосила и рассыпалась битым стеклом вся площадь перед взятым в плотное кольцо зданием.

- У-у-у-я, гоп,гоп! Так ее! Бандиты!.. Сволочь!.. Бей, беее!.. неслось из-за перекрученной проволоки, от высоченных, лицованных гранитом подъездов дома, из залепленных зеленовато-черной тиной толпы переулков. Дрогнул грозно серый ящер ОМОНа, начались движенья за проволокой, у баррикад, за поставленными на ребро бетонными плитами, засновали какие-то камуфляжники, засвистали казаки, подрост-ки.

Нелепин брезгливо поморщился, отпустил не желавшую вставать операторшу, запахнул полы длинного плаща, подхватил с земли дорожную сумку, в которой кроме кинокамеры ничего не было, от сломавшего линию ОМОНа попятился, затем развернулся и, лавируя меж людскими островками, пошел к арке восьмиэтажного дома, торцом выходившего на набережную.

Ни вчера, ни сегодня он не снимал. Камеры отбирали, били. Но сейчас ему захотелось снять именно такую разбитую камеру и дуру-итальянку рядом с ней. Он оглянулся. Итальянки-операторши видно уже не было, ее закрыли какие-то люди, какая-то враз прихлынувшая к месту падения шелупонь, кто-то в штатском, два милиционера. И хотя было ясно, что эпизод для съемки потерян, снимать захотелось нестерпимо: все равно кого, откуда.

На улице, убегавшей от Большого Дома вверх, тоже была суетня, сновали люди, стоял ор. Обойдя высокие заградительные сетки, затем грязненькую стоянку машин, Нелепин поднялся на пригорок к отскочившему в глубину двора двухэтажному, с высокими окнами, бежевому дому. Была суббота. В двухэтажке, на вид казавшейся конторой, никого вроде не было, во всяком случае на железных воротах висел замок. Нелепин продел голову сквозь ручки сумки, передвинул сумку на спину, поискал удобное место, перелез через огораживающий контору невысокий забор, пересек двор, по пожарной лестнице стал взбираться на крышу.

Люди на крыше, однако, уже были. Двое мужчин сидели близ каменной трубы, у дальнего от пожарной лестницы края здания. Снизу, от Большого Дома мужчин видно не было: их закрывал гребень крыши. Нелепин осторожно вынул камеру. Двое продолжали заниматься своим делом: один, в полевой военной форме держал в руках небольшой прибор, наподобие хронометра, и что-то кратко и отрывисто диктовал другому, а тот выставлял в блокноте черточки, закорючки. Влезавшего на крышу Нелепина они боковым зрением, конечно, видели, но от работы своей отрываться не стали. Вскинув камеру, Нелепин нацелился сначала на Москву-реку, затем на Дом. Тогда тот, что вел записи, полуобернулся, подмигнул снимавшему:

Дальше