Непросто выстроился нашъ городъ. Семь народовъ — семь по крайней мъръ — сложили вскладчину кто свой гений, кто свой потъ, чтобы создать эту жемчужину вселенной. Умница-нъмка, царица въ Петербургъ, выбрала лучшее мъсто на всемъ Черноморьъ, между Днепромъ и Днъстромъ, и сказала: «быть на этомъ мъстъ главной гавани Понта Эвксинскаго». Французски бъженецъ (по паспорту Ришелье, но мы зовемъ его Дюкъ) былъ гувернеромъ нашего младенчества. Изо всъхъ ста городовъ Италии, отъ Генуи до Бриндизи, потянулся въ Одессу легионъ черноглазыхъ выходцевъ — купцы, корабельщики, архитекторы, и притомъ (да зачтется имъ это въ куще райской) на подборъ высокоодаренные контрабандисты; они заселили молодую столицу и дали ей свой языкъ, свою легкую музыкальность, свой стиль построекъ, и первыя основы богатства. Около того же времени нахлынули греки — лавочники, лодочники и, конечно, тоже мастера безпошлиннаго товарообмена — и связали юную гавань со всъми закоулками анатолийскаго побережья, съ Эгейскими островами, со Смирной и Солунью. Итальянцы и греки строили свои дома на самомъ гребне высокаго берега; евреи разбили свои шатры на окраине, подальше отъ моря — еще Лъсковъ подмътилъ, что евреи не любятъ глубокой воды — но зато ближе къ степямъ, и степь они изръзали паутиной невидимыхъ каналовъ, по которымъ потекли къ Одессъ урожаи сочной Украины. Такъ строили городъ потомки всъхъ трехъ племенъ, некогда создавшихъ человечество, — Эллады, Рима, иудеи; а правилъ ими сверху, и таскалъ ихъ вьюки снизу юнейший изъ народовъ, славянинъ. Въ канцелярияхъ распоряжались великороссы, и даже я, ревнивый инородецъ, чту изъ ихъ списка несколько именъ — Воронцова, Пирогова, Новосельскаго; а Украина дала намъ матросовъ на дубки, и камен-щиковъ, и — главное — ту соль земную, тъхъ столповъ отчизны, тъхъ истинныхъ зодчихъ Одессы и всего юга, чьихъ эпигоновъ, даже въ наши дни, волжанинъ Горький пришелъ искать — и нашелъ — настоящаго полновъснаго человека… очень длинная вышла фраза, но я имъю въ виду босяковъ. И еще второго зодчаго дала намъ Украина: звали его чумакомъ, онъ грузилъ жито у днъпровскихъ пороговъ и, покрикивая на воловъ «цобъ-цобэ!», брелъ за скрипучимъ возомъ по степу до самой Пересыпи — кто его знаетъ, сколько недъль пъшаго пути, или мъсяцевъ.
Итого, считая Екатерину и Дюка, семь народовъ; и какихъ!
Но, говоря о семи только народахъ, я безвинно обидълъ еще пять или шесть. Двъ улицы у насъ Арнаутския, Большая и Малая; и есть недалеко въ степи, на берегу Либентальскаго лимана, албанская деревня, где, впрочемъ, говорятъ по-гречески. Есть предмъстье Молдаванка, есть Болгарская улица и Цыганская, Польский спускъ, Армянсюй переулокъ, фруктовщики-татары, и караимская кенасса. Въ гимназии, въ нашемъ классъ на двадцать съ чемъ-то учениковъ было тринадцать народностей; во всъхъ, кажется, пяти гимназияхъ латынь преподавали чехи, а жандармский ротмистръ, съ которымъ былъ у меня какъ-то разговоръ по неприятному дълу, оказался носителемъ звучной мадьярской фамилии; жаль, хорошая фамилия. Но на латынцахъ и на ротмистров я не настаиваю, такъ-какъ иные скажутъ, что городъ можно было выстроить и безъ нихъ; зато все остальные подлинно и честно, подъ смъющимся нашимъ солнцемъ, среди запаховъ моря и акаций и чесноку, строили мой городъ, истинное, законное, хотя и до матерей родившееся дитя Лиги наши…
Буду огорченъ, если отсюда сдълано будетъ заключение, будто мой городъ — мъшанина. Совершенно серьезно (или, скажемъ, на три четверти серьезно) я считаю насъ, одесситовъ довоеннаго поколъния, отдельной нащей. Но ея национальный обликъ подобенъ широкому полотну канвы, на которой переплели свою вышивку безчисленныя культуры съвера, юга, востока и запада и всехъ прочихъ странъ свъта. Первая газета у насъ, современница Бородинскаго боя, была французская; театръ остался итальянскимъ едва ли не до половины прошлаго столътия. Въ архивъ есть афиша первой постановки «Ревизора» почти въкъ тому назадъ; «Ревизоръ», конечно, шелъ по русски, но афиша напечатана по-русски и по-итальянски. Только въ семидесятыхъ, кажется, годахъ исчезли на угловыхъ дощечкахъ итальянския названия улицъ. Въ первой трети прошлаго столътия быти у насъ поэты итальянские и греческие, и въ Одессъ же издавали свои книжечки стиховъ — впрочемъ издавали за свой собственный счетъ (плохой признакъ), такъ что хвастать тутъ нечъмъ; но все таки, были. Французский поэтъ, Шапеллонъ, былъ еще даже въ шестидесятыхъ годахъ, и его книжку напечатали настояние издатели въ Парижъ, и предисловие написалъ Ламартинъ, осторожно похваливъ стихотворения — «за восточный колоритъ». Пушкинъ провелъ въ Одессе нъсколько лътъ безпокойной своей молодости, «обучаясь атеизму подъ руководствомъ глухого англичанина», и тамъ написалъ лучшую свою поэму — не помню точно, какую именно; во всякомъ случаъ, ужъ безусловно лучшее мъсто въ «Онъгинъ» — строки объ Одессъ, хоть онъ въ канонъ романа и не вошли и никто ихъ не знаетъ (однажды, въ обществъ трехъ студентовъ-словесниковъ, я выдалъ ихъ за свои, и сошло). Въ обновлении литературы древне-еврейскаго языка Одесса сыграла, въроятно, большую роль, чъмъ всъ друпе города мира взятые вмъстъ (или, скажемъ, три четверти…): здъсь писали Ахадъ-Гаамъ и Бяликъ, здъсь издавался журналъ, роль котораго напрашивается на сравнение съ ролью «Отечественныхъ Записокъ» въ истории русской культуры.
Конечно, была у Одессы и общая lingva franka; и, конечно, былъ это языкъ славянскаго корня; но я съ негодовашемъ отрицаю широко распространенное недоразумъние, будто это былъ испорченный русски. Во-первыхъ, не испорченный; во-вторыхъ, не русский. Нельзя по внъшнему сходству словаря и правилъ склонения умозаключать о тождественности двухъ языковъ. Дъло въ оборотахъ и въ фонетикъ, то есть въ той неуловимой сути всего путнаго, что есть на свътъ, которая называется нащональностью. Особый оборотъ ръчи свидътельствуетъ о томъ, что у данной народности ходъ мысли иной, чъмъ у сосъда; особая фонетика означаетъ, что у этой народности другое музыкальное ухо. Если въ Америкъ человъкъ изъ города Каламазу (удареше на «зу») въ штатъ Нью-Йорка вдругъ заговорить «по-ангийски», его засмъютъ до уничтожения: говори по-нашему. Да и словарь, если подслушать его у самыхъ нстоковъ массоваго говора, былъ не совсъмъ тотъ, что у сосъднихъ дружественныхъ наций, русской и даже украинской. Рыбаки на Ланжеронъ, различая разныя направления и температуры вътра, называли одинъ вътеръ «широкий» (итальянцы такъ произносятъ «сирокко» — черезъ "ш"), а другой — «тармонтанъ», то есть трамонтана. Особый видъ баранки или бублика назывался семитатью; булка — франзолью; вобла — таранью; кукуруза — пшенкой; дельфинъ — «морской свиньей»; креветки — рАчками; крабы — раками, а улитка — лаврикомъ; тяпка — съкачкой; бассонный мастеръ — шмуклеромъ; калитка — форточкой; дътей пугали не букой, а бабаемъ, и Петрушка или Мартынъ Боруля именовался Ванька Рутютю. На низахъ, въ порту, эта самобытность чувствовалась еще гуще; словарь босячества сохранился, къ счастью, въ разсказахъ покойнаго его бытописателя — Кармена, но я изъ него мало что помню — часы назывались бимборъ, а дама сердца была бароха. И грамматика была не совсъмъ та. «Пальто» мы склоняли: родительный пальта, множественное число польта. О томъ, что мы склоняли наръчие «туда», знали и северяне, и очень надъ этимъ смъялись — и напрасно. Очень удобный, убористый оборотъ. Вопросъ ведь далеко не всегда въ томъ, куда я направляюсь — туда или сюда: въ жизни часто гораздо важнъе, кудою легче въ то мъсто пробраться — тудою, или, напротивъ, сюдою? Въдь это проще и короче, чъмъ по русски «той дорогой…» Я слышалъ и другие падежи. Въ гимназии мы тайно печатали школьную газету на гектографъ; однажды мнъ показалось, что бълый листъ не такъ легъ на желатинъ, какъ надо, и я сказалъ печатающему: «Ты не туда положилъ». Онъ отвътствовалъ: «Не безпокойся — въ самую туду».
Съверъ еще больше смъялся надъ нашими оборотами ръчи, и тоже напрасно. Знаменитыя «двъ болышя разницы» беру подъ свою защиту непреклонно: да какъ и сказать по другому, столь же коротко и ясно? Или «безъ ничего»: куда выразительнъе, куда абсолютнъе, чъмъ все мыслимые пресные великорусские переводы этого перла. Или возьмемъ общеизвестную по-русски формулу: «съ одной стороны, нельзя не сознаться, съ другой стороны, нельзя не признаться…» Мътко, я согласенъ; но длинно и сложно. У насъ это короче: «Чтобы да — такъ нътъ». Вообще нашъ языкъ гораздо больше, чъмъ русский, цънилъ и понималъ слово «да». Странно: лучшее слово на свътъ, люди когда то жизнь отдавали, чтобы услышать его изъ устъ упрямой красавицы; некогда цълыя царства называли себя Langue d'Oc,Langue d'Oil,il bel paese dove il «si» suona, — а пользоваться имъ мало кто умъетъ. Мы умъли. «Ты ничего не понялъ. — Неправда, я да понялъ». Непереводимо и необходимо…
Все дъло въ оборотахъ. У Кармена, котораго я только что помянулъ, была гдъ то въ очеркахъ такая бесъда между двумя гражданами портовой территори:
Все дъло въ оборотахъ. У Кармена, котораго я только что помянулъ, была гдъ то въ очеркахъ такая бесъда между двумя гражданами портовой территори:
— Митька!
— Шо?
— Пальто найшелъ.
— Тащи ее сюды!
— Низя.
— Пчиму?
— Бу у ей пассажиръ сидить.
— А ты его витруси!
Но это все только языкъ и словесность, а не вся культура. Понятие национальной культуры безконечно шире, чъмъ одно производство словъ, устныхъ или печатныхъ. Английская культура выразилась ярче всего не въ Шекспиръ, а въ строъ государства и общества, въ парламентаризме и судъ присяжныхъ; французская — въ четырнадцатомъ июля… Я бы даже такъ ск залъ: лучшая поэма каждаго народа называется — крамола. Къ ней ведутъ, въ течение столътий, всъ пъсни, въ ней выливаются всъ мечты народа. Но не по пальцамъ одной руки перечтешь всъ народы, чьей крамоле ареной была Одесса. Въ одной изъ харчевенъ одесскаго порта юнга, по имени Гарибальди, встрътилъ того матроса-карбонария, который впервые опоилъ его мечтой о свободной Италии; есть интриганы, утверждающие, будто случилось это въ Таганрогъ, но я не върю. Въ Красномъ переулкъ, близъ Греческаго базара, есть домикъ шириною въ два окна, а надъ воротами мраморная доска съ надписью: "Oikia Marazli,en tede synedrisen he Ethnike Hetairia 1821 " — домъ, гдъ происходили тайныя «сходки национальнаго общества», которое, не сомнъваюсь, именно и освободило Элладу. Ружья свои, бившия на тридцать шаговъ безъ промаху, они прятали въ катакомбахъ, что и понынъ еще вьются на десятки верстъ подъ мостовыми Одессы; теперь входы засыпаны, давно никто въ катакомбахъ не былъ, но сто лътъ тому назадъ грекъ-контрабандистъ гулялъ по нимъ увъренно, какъ Тезей по лабиринту, и безъ ариадниной нити. Въ концъ одной изъ улицъ, надъ краемъ обрыва, гдъ открывается, съ альпийской высоты въ шесть-десятъ четыре сажени, видъ на море до самаго горизонта (горизонтъ у насъ — почти до экватора), стоитъ барский особнякъ съ башенкой, польски особнякъ; въ дътствъ я зналъ имя владельца, но въ немъ слишкомъ много согласныхъ, чтобы могла ихъ удержать обыкновенная память. Помню зато славу того дома: одна изъ мастерскихъ, гдъ подготовлено было повстанье 1863-го года. Съ начала шестидесятыхъ годовъ Одесса стала штабъ-квартирой еврейскаго движения, сначала просвътительнаго, затъмъ палестинофильскаго, потомъ сионизма и самообороны. Въ первые годы русскаго подполья здъсь былъ убитъ кто-то важный — кажется, Стръльниковъ; а въ 1905-мъ году, изъ подъ старой крепости въ паркъ, я видълъ пожаръ порта и силуэтъ «Потемкина» вдали; подъ обрывомъ трещала стръльба пачками, а вътеръ разносилъ искры пожара далеко — мы еще тогда и не догадывались, какъ далеко.
Ужъ не какъ шовинистъ — просто какъ безстрастный читатель иногда книжекъ по истории, позволяю себъ усомниться, есть ли, былъ ли на свътъ другой городъ, до такой степени насыщенный надеждами и порывами столькихъ народностей. Нъчто внъшне подобное творится теперь въ Женевъ, но то — делегации, а не население. Въ Лондоне жили когда то, въ Парижъ теперь живутъ эмигранты, говорятъ по-своему и, быть можетъ, тоже мечтаютъ о мраморной доске въ будущемъ, если до тъхъ поръ не перестроится переулокъ: но и эмигранты эти не вливаются въ толщу населения, и Парижъ остается въ сторонъ. Нью-Йоркъ? Онъ своихъ инородцевъ не то что ассимилируетъ — фраза о плавильномъ котле пока только фраза, — но онъ обезличиваетъ. Главная же разница та, что все эти города раньше выстроились, руками одного народа, и только потомъ, много позже, стали приливать иностранцы, уже въ готовую национальную среду. Одессу, какъ вавилонскую башню, съ перваго камня строили всъ племена — то есть, какъ уже доложено выше, всъ (по-моему) истинно-великия племена истории; всъ ее строили, и каждое вложило въ нее кусокъ своей гордости.
Оттого и получилась въ итоге та степень муниципальной гордости, коей только слабымъ, далеко не крайнимъ образцомъ является настоящй очеркъ.
Я еще изъ умъренныхъ. Слово «приъзжий», кажется, уже проскользнувшее на этихъ страницахъ — надо было послушать, съ какой интонацией произносили его когда то иные изъ моихъ земляковъ… «Надуть? меня? что я, приъзжий?» Непереводимо; или надо сложить вмъсте понятия «провинциалъ», «троглодитъ», «низшая раса» — только тогда получится нъчто подобное этому эпитету, которымъ отстранялся куда-то за межу цивилизации, безъ различия, человъкъ изъ Херсона или человъкъ изъ Петербурга.
…Только то грустно, что всего этого уже нътъ, и Одесса давно ужъ не такая. Давно, еще задолго до нынешнего мора и глада и труса, стало меркнуть и съръть то великолъпие многоцвътности — высокая прерогатива радуги, бриллианта, империй. Александрия съвера постепенно превращалась въ южную Калугу; а теперь, говорятъ, совсъмъ и нътъ больше на томъ мъстъ никакого города — тракторомъ, отъ Куликова поля до Ланжерона, проволокли борону, а комья потомъ посыпали солью. Жаль…
МОЕ ЗАХОЛУСТЬЕ
Мечту моего поколъния можно охватить однимъ словомъ: покой! Именно потому, что жизнь его не знала покоя, что въкъ его оказался векомъ безпримърныхъ катастрофъ и потрясающихъ новшествъ, что грядущие годы скажутъ нъкогда, вздыхая; «какъ занятно было жить въ первой трети двадцатаго столътия!» — именно потому намъ давно уже надоела эта безконечная толкучка, и мечту нашу можно выразить въ одномъ словъ: покой. Еще точнъе: захолустный покой, уъздная тишь. Я, по крайней меръ, еще со временъ незапамятныхъ рвался душою въ уъздную тишь. И — свершилось. Разъ въ жизни, единственный разъ, смилостивился Господь и порадовалъ усталаго раба. Я живу теперь въ милой заштатной дыръ, такой тихой, такой далекой отъ тревогъ мира сего, что классическия Тетюши, Тмутаракань, Царевококшайскъ, Бевлая Церковь или Валегоцулово, по сравнению съ этой заводью спокойствия, рисуются воображению вродъ Содома и Гоморры въ самый разгаръ ихъ веселой цивилизации.
Большое въ этомъ облегчение для истасканной души прирожденнаго столичанина. Въ моемъ родномъ городъ всякий закоулокъ быта былъ почему то и какъ то связанъ съ дълами и вопросами всемирнаго размаха. Маклера на бирже только о томъ и говорили, быть или не быть войнъ между Парагваемъ и Уругваемъ, и чъмъ кончится переворотъ въ Персии: отъ этого какъ-то и почему-то зависели судьбы и цъны хлъбнаго рынка. Картежники за зеленымъ столомъ, обдумывая ходъ, беседовали о Лихунчанге и Жоресе. Вся жизнь была, какъ итальянский супъ минестроне, черезчуръ густой и переперченный. Зато теперь — какое раздолье! У насъ на деревнъ говорятъ о погодъ, болъзни соседа, о дочке другого соседа, которая опять провалилась на экзаменахъ; о лавкъ на углу, что перешла въ новыя руки. Газеты у насъ въ большомъ спросъ, но это другия газеты: о новой линии трамвая — два столбца, а о пренияхъ въ палатъ — шесть строчекъ, и никто даже не знаетъ, на которой оне страницъ; а статей и совсъмъ нътъ. Мъстечко, мъстечко Забытаго уъзда Невъдомой губернш, а зовется Парижъ.
Одну правду о Париже слыхалъ, въроятно, и далекий читатель: что истинный Парижъ, который для парижанъ, ничего общаго не имъетъ съ Парижемъ мировымъ, который для приъзжихъ. Зналъ объ этомъ и я; но, какъ теперь вижу, никогда по-настоящему не представлялъ себъ, до чего тутъ огромна пропасть между действительностыо и репутацией. Нужно тутъ обжиться, чтобы въ это вникнуть какъ слъдуетъ — постигнуть все планетарное различие между вашимъ Парижемъ и моимъ.
Одно, впрочемъ, вы подметите съ перваго дня, если только умъете подмъчать вещи собственными глазами: Парижъ — самый кое-какъ одътый городъ на свете. Люди спросятъ недоверчиво: какъ такъ? это вы о всемирной столице моды такъ выражаетесь? — Именно. И эта черта намъ, истиннымъ парижанамъ, даже особенно любезна. И глаза, и душа отдыхаютъ на этой мешковатой, затрапезной небрежности здъшнихъ одеждъ, когда вернешься сюда, напримъръ, изъ Берлина. Вчера я гулялъ по Курфюрстендаму: просторъ, красота, чистота, улица подобна столу, убранному для вънчальнаго пира, и все господа и все дамы на тротуарахъ, все безъ исключешя одъты свадебными гостями. На каждомъ господине выглаженные штаны; пальто въ талию; галстукъ и носки родственнаго оттенка; на башмакахъ сияние; шляпа новорожденная; на каждой даме надъто все то немногое, что нынъ полагается и чему я не знаю точно именъ, но все надъто и все обворожительно; не берусь описать не только потому, что не овладълъ терминолопей, но и потому, что сразу обвороженъ и ужъ ничего разобрать не могу. То было вчера; сегодня я опять въ Париже и прохожу по большимъ бульварамъ. Никакого сравнения! Даже дамы, девять изъ каждаго встръчнаго десятка, словно оделись наскоро и какъ попало, и чаще всего по прошлогоднему; а десятая, исключение, есть иностранка. Но мужчины! Брюки точно у коровы во рту побывали; пиджакъ нередко другого цвета; мятый воротникъ ужъ наверное не того цвъта, что рубашка; это я правдиво описываю девяносто девять на сто, а сотаго легко узнать — вчера же я видълъ его на Курфюрстендаме. Тонкие знатоки утверждаютъ, что въ этой небрежности вдесятеро больше вкуса. Возможно; я профанъ, и даже этого преимущества не вижу; если бы и увидълъ, не призналъ бы преимуществомъ. Я въ этой какъ-попалости ищу и люблю провинциальную простоту; нечто отъ дъда моего — или вашего — который вышелъ разъ на улицу въ одной туфле и одномъ сапогъ, и на протесты бабушки отвътилъ: