Они были обречены, но ревел мотор, в кабине было тепло, работали датчики, по радио можно было поймать музыку из Аляски, и то, что неминуемо должно наступить через час с небольшим, когда мотор сожрет бензин и самолет врежется в торосы, скрытые туманом, казалось чем-то невозможным и диким. Ведь люди семидесятых годов так привыкли к могуществу подвластной им техники.
Степанов только потом понял — уже когда Коля Николашкин за пять минут перед тем, как должен был кончиться бензин, чудом посадив самолет, сделался белым, словно полотно, — как близок он был к тому, чтобы исчезнуть, унеся с собой все то, что он обязан был отдать…
И сейчас, когда холод с каждой минутой становился все более близким, когда пальцы задеревенели и дышать было трудно, а до дороги было всего пятьдесят километров, которые никак не одолеть по такой стуже, ощущение безысходности возникло в Степанове внезапно — как гнев. Но сейчас не было Коли Николашкина, на которого можно надеяться, — «он умеет, он посадит самолет вслепую», — не было комиссара охраны Сисука, который знает все тропы Патет-Лао, — «он успеет увести от диверсантов, которых забросили с вертолетов из Сайгона», — был только ты сам, Ванган, Мунко и мороз пятьдесят градусов.
Чем дольше жил Степанов, тем осознаннее он боялся смерти, но не потому только, что факт распада материи, организованной в субстанцию Дмитрия Степанова, страшил его своей алогичностью и произволом, — нет. Он боялся не успеть сделать то, что считал своим долгом сделать.
Когда он болел, Надя говорила:
— Ты, как все мужчины, не умеешь переносить боль.
А он умел, как все мужчины, переносить боль. Просто он злился, что может не успеть. Не успеть — это и есть ощущение собственного бессилия, а его-то и боятся больше всего мужчины.
Мунко влез в мотор с головой. Он копошился там, тихонько чертыхаясь. Голос его сейчас показался Степанову совсем еще детским.
«Интересно, сколько ему? — подумал Степанов. — Видимо, не больше двадцати пяти. Наверное, он пока еще не понял, что случилось… В молодости мы не реагируем на опасность… Проклятие жизненного опыта… Хорошая, конечно, штука, но она, как компас, указывает только один путь самый верный и короткий. А может быть, счастье-то ждало каждого из нас на длинной дороге, на той, которую мы не избрали: жизненный опыт подсказал, что это неверно, ненадежно, неудобно…»
(Ну кто сказал, что счастье — «удобно»? Удобным обязан быть стульчик и газовая плита…)
— Ну? — спросил Ванган. — Как?
Мунко, перестав чертыхаться, ответил:
— Пальцы что-то не двигаются.
— Давай я погрею твои пальцы.
Мунко с готовностью вылез из мотора и спрыгнул на землю. Степанову показалось, что в воздухе зазвенело.
«Наверное, этот звон получился оттого, что земля слишком промерзла, подумал он. — Довольно занятная разница между гибелью от жары в Каракумах или в Сахаре и между замерзанием здесь. Там нет звуков, там все приглушено зноем. Впрочем, там я не погибал. Мне только казалось, что я погибаю от жары, но между гибелью и тем, что нам представляется гибелью, — пропасть. Только страх может сделать кажущуюся гибель настоящей… Интересно, Мунко бросил мотор потому, что замерзли пальцы, легко бросил… Наверное, ни Ванган, ни я не бросили бы мотор, потому что мы умеем считать время, которое нам отпущено…»
Ванган взял пальцы Мунко в свои квадратные ладони и начал с силой растирать их.
— Очень больно, — слабо улыбнувшись, сказал Мунко.
— Ты умеешь мастерить? — спросил Ванган Степанова. — Может, поделаешь что-нибудь с карбюратором, пока я тру ему пальцы?
— Я только умею крутить баранку.
Ванган хмыкнул.
— Ты хотел сказать, что и дурак умеет крутить баранку? — спросил Степанов.
— Именно.
— Что же не сказал?
— Ты гость.
— Разве гость не может быть дураком?
— Никогда. Во всех случаях дурак — хозяин. Умный никогда не пригласит дурака в гости.
Мунко сказал:
— Кажется, пальцы отошли.
— Тогда продолжай. А я пока нарву травы и сделаю несколько маленьких пучков, я буду греть тебе руки огнем.
Ванган начал рвать траву, поглядывая при этом на часы.
«Сколько раз такое уже случалось, — подумал Степанов. — Ничего, и на этот раз все обойдется. „В степи глухой замерзал ямщик“ — сюжет для девятнадцатого века… Впрочем, раньше обходилось потому, что Хоан хорошо знал время, когда американцы начинали бомбить переправы на тропе Хо Ши Мина; дядя Леша умел проводить полуторку через гати, и мы тогда оторвались от немцев; а тот португалец, который полез со стилетом ночью, в Бейруте, был пьян и поскользнулся на арбузной корке, — иначе он бы вогнал сине-белую сталь под мою лопатку… Каждый раз, когда я попадал в передряги, меня выручало стечение случайностей, но они были слишком уж закономерными, эти случайности… Если бы я знал время бомбежки, если бы я гнал полуторку в сорок втором году (я тогда просто-напросто обделался со страха), если бы я выскочил из-под машины с потушенными фарами в Панаме, а не меня вытащил за руку друг в самый последний миг… А сейчас я один на один со стихией, а она — вне случая, она избыточно закономерна. Или уж так случайна, что никакой закономерностью ее не перешибешь… Все равно не может быть, — упрямо подумал Степанов и поймал себя на мысли, что он надеется на что-то стороннее — на людей, которые их найдут, на Мунко, который все-таки починит карбюратор, на внезапное потепление, на вертолет с врачом или геологами, который случайно пролетит над ними. — Нет, так не годится. Надо что-то делать самим. Идти, идти, пока можно идти. Иначе слишком уж гадостно будет замерзать…»
— Сколько? — спросил Степанов.
— Двадцать пять минут.
— Прошло или осталось?
— Разницы нет…
— Тише ты…
— Он не слышит…
Степанов плюнул — слюна упала к унтам ледышкой. Он отвернул крышку радиатора и опустил палец в воду. Вода была ледяной. Степанову показалось даже, что ее не было вовсе, из-за того что разницы между водой и воздухом не ощущалось.
— Глупо, — сказал Ванган, — все это до смешного глупо.
— Глупо, что не успеешь? — спросил Степанов. — Ты об этом думаешь?
— Нам с тобой можно выступать в цирке — отгадывание мыслей на расстоянии…
— Ты бы что хотел успеть?
— Хотя бы сюжеты записать… У меня их сотни… Это все ложь, когда говорят, что в драматургии всего сорок семь сюжетов.
— У тебя ноги очень замерзли, Ванган?
— Теперь уже легче. Я их не чувствую.
— Сними ботинки, я разотру ступни.
Ванган вдруг жестко усмехнулся и спросил:
— Зачем? Все решат эти двадцать пять минут. Если он успеет сменить за двадцать минут прокладку и с этой прокладкой карбюратор заработает, тогда ноги отойдут — печка в «козле» хорошая… А если он провозится еще час, вода в радиаторе станет льдом и мотор не заведется…
— Пойдем к дороге…
— Это хорошо для положительного героя… «Идти, сколько можешь…» Здесь некуда идти. Идти, чтобы идти? Глупо.
— Сейчас я тебе скажу то, что только вчера придумал… Жаль, если это пропадет. Я знаешь что придумал вчера? Проверка человеческих отношений обязана быть действенной, а не словесной. Слова и есть слова. Между прочим, это понял один наш с тобой коллега. Он был то ли актером в Лондоне, то ли герцогом… А поняв это, стал Шекспиром. У него герои не говорят. Они или делят царства между детьми, или проводят полицейское расследование, как Гамлет, или укрощают жену — не словами, как все мы, а действием… Это я про Строптивую, а не про Дездемону, не думай…
— Почему ты сказал: «Жаль, если пропадет»? Если мы не заведемся пропадет… Не станешь же ты это записывать? Да и бумаги нет…
— Бумага-то есть, только пальцы не двигаются. Нет, я не про это… Я верю, что слово, сказанное вслух, не пропадет. Слово — это форма проявления энергии, а энергия не исчезает. Я убежден, что люди скоро сделают аппарат, который будет записывать речи Цицерона и незаписанные экспромты Пушкина…
— Черт, — выругался Мунко, — вот черт…
— Что такое? — спросил Ванган и снова взглянул на часы.
— Я уронил винтик.
— А без этого винтика нельзя?
— Нельзя. В карбюратор будет засасывать воздух.
— Куда ты его уронил?
— Я ищу… Хорошо, если в мотор… Только мне кажется, что винтик упал в траву.
— Давай отодвинем машину, — предложил Степанов. — Попробуем поискать в траве.
— В траве ничего не найдешь, — сказал Ванган, это пустое дело. Может, у тебя есть запасной винтик, Мунко?
— У меня нет запасного винтика. Теперь-то я всегда буду возить с собой большой запас — и винтиков, и прокладок.
Ванган и Степанов переглянулись.
— Ладно, — сказал Ванган, — давай толкать машину.
— Знаешь, — предложил Степанов, — давай зажжем траву. Тогда будет легче искать.
— У меня нет запасного винтика. Теперь-то я всегда буду возить с собой большой запас — и винтиков, и прокладок.
Ванган и Степанов переглянулись.
— Ладно, — сказал Ванган, — давай толкать машину.
— Знаешь, — предложил Степанов, — давай зажжем траву. Тогда будет легче искать.
— Наоборот.
— Не надо ничего искать! — крикнул Мунко. — Винтик закатился в мою варежку! Это я со страху стал таким рассеянным.
— Пальцы очень замерзли? — спросил Ванган.
— Очень, — ответил Мунко. — Только греть их нельзя, времени в обрез.
— Нет уж, давай я их тебе погрею, а то ты и впрямь потеряешь винтик. Знаем мы, каково это — терять винтики…
Ванган начал растирать белые пальцы Мунко, а Степанов отошел в сторону и помочился. Ему не очень-то и хотелось мочиться, но было любопытно — замерзнет ли моча, как слюна, в воздухе.
Замерзла моча все-таки на земле.
— Слушай, Ванган, — сказал Степанов, — можно было бы устроить прекрасный зимний аттракцион: пускать во время морозов воду из брандспойтов, чтобы она падала в снег ледышками. Представляешь, как это было бы красиво, особенно в солнечные дни?
— Внеси предложение, — усмехнулся Ванган, — может быть, его зачтут за рационализаторское. Аттракцион имени товарища Степанова, лучшего друга детворы…
— Что нужно делать, Мунко? — спросил Степанов. — Ты объясни. Может, пока тебе греют руки, я что-нибудь буду заворачивать? Это я умею.
Ванган снова посмотрел на часы, и Степанов только теперь заметил, что глаза у него стали белыми из-за того, что ресницы покрылись жестким, хотя по виду и пушистым, инеем.
— Не надо ничего крутить, — сказал Мунко, — я сейчас сам докручу.
Степанов отвернул крышку радиатора. Вода покрылась тоненькой корочкой льда.
Небо становилось сиреневым. Рядом с тусклым, свекольным солнцем зажглись две летние, яркие звезды. А чуть поодаль угадывалась молодая луна — она смотрелась словно сквозь папиросную бумагу.
— Мы все разгильдяи, — сказал Ванган. — Знаешь, о чем я часто думаю? Я думаю вот о чем…
— У меня уже согрелись пальцы, — сказал Мунко, но он сказал слишком очевидную неправду, чтобы отвечать за нее, и Ванган продолжал растирать ему руки. Мунко сказал ложь таким же бодрым, чересчур спокойным голосом, каким говорили сейчас и Ванган и Степанов.
«Дети всегда поначалу копируют интонацию и манеру разговора, — подумал Степанов. — Мысли они, к счастью, копировать не могут — прогресс вносит свои коррективы…»
— Я вот о чем думаю, — продолжал Ванган. — В мире каждый день кто-то сочиняет хотя бы один новый анекдот. Анекдот живет месяц, в провинции полгода. А потом умирает. А ведь каждый анекдот — это сюжет для романа. Или тема для докторской диссертации какого-нибудь будущего историка. Анекдот — это наскальная живопись двадцатого века. На этой самой наскальной живописи сколько людей стали академиками. А ведь ни одного сборника анекдотов нет… Ни одного! Я обязательно стал бы записывать все анекдоты… Если выберемся отсюда, клянусь честью — составлю книжку анекдотов… Знаешь, всегда говорят: «Не надо торопиться». Особенно этим заклинанием славятся критики. Они, дурашки, Пушкина цитируют, а уж он-то всегда так торопился. Истинного художника всегда должно преследовать размышление о смерти — только тогда он поймет жизнь по-настоящему. Надо всегда торопиться, — потом станет ясным, где зазря поторопился, а где преступно медлил. Все надо отдавать, все. Люди разберутся потом, что им пригодится, а что нет… Мы всегда медлим из-за комплекса и тщеславия. Хотим создать бессмертное, великое. На века. Не нам это определять, а векам.
— У меня согрелись пальцы, — сказал Мунко, — я уже чувствую, как они болят. Только ног я теперь не чувствую… И внутри — раньше все тряслось от холода, а сейчас замерзло…
Солнце растворилось в багровой синеве неба. Исчезла та папиросная бумага, которая скрывала луну. Луна теперь стала близкой. Небо вокруг нее было прозрачно-синим, а потом возникал радужный дрожащий ореол, цветом похожий на грязный весенний снег.
— Может, разложим под радиатором костер из травы? — предложил Ванган.
— Ты же говорил, что она прогорает, как порох, — сказал Степанов, ощущая в себе тишину и усталость. Холода уже не было, он не воспринимался так обжигающе и сухо, как раньше.
— Надо что-то делать… Самое противное — это когда ты бессилен.
— Растереть тебе ноги?
— Наверное, поздно. Они совсем деревянные.
— Почему ты не надел унты?
— А почему Мунко не взял прокладку? Почему мы поехали именно сюда бить волков? Почему ты прилетел в Монголию? Почему я встретил тебя?
— Ты хотел сказать — случайности логичны?
— Я хотел сказать, что если каждый из нас запрограммирован в генетическом коде, то, значит, должна существовать и такая программа, которая определяет пересечения миллионов разностей, обитающих на земле.
— А это, случаем, не мракобесие? — спросил Степанов и понял, что хотел улыбнуться своему вопросу, но не смог, потому что мышцы лица уже не подчинялись ему…
— Мракобесие — это когда мы не понимаем, но заготовили дрова для костров, чтобы сжечь то, что нам непонятно.
— У тебя глаза совсем белые…
— У тебя тоже. Ты, между прочим, почаще их закрывай. Говорят, если обморозишь белки, никакие врачи не помогут.
— Слушай, а если мы подожжем сиденье «газика»? Обольем бензином и подожжем. Это ведь видно издалека.
— Нас начнут искать часа через три. Сейчас люди только возвращаются с охоты.
— Давай прыгать.
— Я уже не могу.
— Надо заставить себя.
— Чудак, пятьдесят градусов — это переохлаждение организма. В двадцать градусов можно согреться, если прыгать или бегать. А сейчас пятьдесят.
— Тогда надо идти. Ты сможешь найти путь к проселку?
— Ты же видел, как трава сходится за машиной. Как на болоте ранней осенью, когда еще тепло.
«Это я так думал, — вдруг вспомнил Степанов. — Я думал точно такими же словами, как сейчас сказал Ванган. Наверное, в большинстве своем все люди думают одинаково. Только говорят по-разному. В мыслях человек лжет реже. Мысль — честнее слова, произнесенного вслух. А слово, записанное пером, не похоже на слово произнесенное, а еще больше оно не похоже на мысль, родившую его».
Мунко соскочил с буфера и начал кататься по земле, ударяя себя локтями по бокам что было сил.
— Все! — крикнул он. — Степанов, поверни ключ, а я пока погреюсь.
— Если заведется, — сказал Ванган, — я обязательно соберу томик всех анекдотов, какие только знаю.
— И я тебе пришлю из Москвы штук пятьсот новых.
— Пятьсот — это ты перегнул.
Ключ показался Степанову теплым — так он был холоден.
«Нет ничего безнадежнее промерзшего металла», — подумал он.
Мотор заныл, словно человек с воспалением надкостницы.
Мунко перестал кататься по земле, поднялся и зло ударил ногой передний скат.
— Сволочь! — крикнул он. — Тыква!
— Где у тебя заводная ручка? — спросил Степанов. — Садись к стартеру, а я пойду крутить. Я в унтах, мне пока еще можно стоять на земле.
— Нет у меня ручки! — крикнул Мунко. — Нет! Он всегда заводился без ручки.
Где-то совсем неподалеку завыли волки. Они выли хором, на несколько голосов, — тревожно, как люди.
— Мунко, — сказал Степанов, — подкачай побольше бензина в карбюратор. Важно, чтобы он схватил, пусть только он хоть раз схватит.
Ванган сказал:
— Если бы сейчас был день, я бы навадил волков прямо на нас. Я умею их подманивать. Мы бы убили волка и погрели руки в его горячем брюхе. Часа два можно было бы греть руки.
— Накачал! — крикнул Мунко. — Бензин даже переливает.
— Я бы тоже кое-что сделал, — сказал Степанов Вангану. — Конечно, анекдоты — это твое. Ты застолбил прекрасную тему. Но я бы тоже что-нибудь сделал.
Он повертел ключом в замке, опасаясь включить стартер.
— Давай, — сказал Ванган. — Прошло сорок девять минут. Была не была включай…
Мотор снова заныл, но сотрясения, рождаемого динамическим ударом искры — символа тепла, который предшествует движению, снова не было.
Степанов вылез из кабины, с трудом переставляя задеревеневшие ноги. Он подошел к радиатору и открыл крышку чужими пальцами, которые стали казаться ему огромными, но при этом невесомыми, словно сделанными из пластика.
Сахарный, в узорах, лед был в радиаторе.
…А паренек забрался на рыбацкий катер по канату, который ему бросили с кормы в пенное, зеленое море, и в это время выглянуло солнце, и все окрест стало истинным, реальным. Катерок сделался грязно-синим, чайки — серыми, море — бурым, но и такими они были прекрасны, потому что все было полно движения, а паренек рассказывал рыбакам, сидевшим на корме, про то, как он успел доплыть к ним, взяв упреждение, весело смеялся, и капельки теплой воды на его коричневом теле посверкивали остро-синим, когда лучи солнца отражались от моря, отдав ему часть своего извечного и разумного тепла…