Исповедь на рассвете - Ахмедхан Абу-Бакар 10 стр.


— Не надо! Не подходи!

Но я уже ничего не слышал, нес на руках в шалаш, бьющуюся, как вынутая из воды рыба. Впервые в жизни я чувствовал в руках девичье нежное, трепетное тело и без памяти целовал, говорил, вернее, шептал:

— Люблю тебя! Люблю! Ты моя, ты не будешь принадлежать другому. Ты будешь моей, только моей, добрая, хорошая, славная девочка моя!

— Нет, нет! Отпусти! Мне страшно…

Теперь она не кричала, говорила тихо; в грубых мужских руках делалась мягче воска: ведь ее раньше не касались мужские руки! Я чувствовал, что сопротивление девушки угасает, что пробуждается в ней желание.

— Ты моя, моя и только моя! И ты будешь моей женой!

В беспамятстве я осыпал поцелуями лицо, губы, шею, разорвал платье и покрыл поцелуями груди. И девушка перестала отбиваться, притихла и только шептала еле слышно:

— Ой, что же будет? Что же будет? Мне больше не жить… Как же это так? Ой, отец убьет меня!

— Я женюсь на тебе. Женюсь!

―Разве не знаешь отца? Он не снесет такого позора.

— Люблю тебя! Нас защитит новая власть!

Я, смертный враг новой власти, готов был просить у нее защиты во имя любви! Даже тогда, помню, стало стыдно за эти слова, хотя слышала их только Зулейха.

И смуглая мугринка покорилась ласке, обвила мою шею руками и зашептала слова, которые повергли меня в удивление и еще раз доказали, как плохо понимаю движения человеческой души, как недогадлив, как поглощен самим собой. Она шептала: «А я почему-то тянулась к тебе, тянулась, и это отгоняло страх!» Так Зулейха призналась в любви. Вот высший, счастливый миг, за который не жалко отдать жизнь!.. И в сладостном томлении подумалось, что больше всего на земле нужно человеку любить и быть любимым, за это стоит бороться! И поймал себя на мысли, что все прежнее было суетой сует, а жизнь начинается только теперь… И незачем мне бороться с властью, да и много ли сможет сделать человек, если он одинок? Советская власть крепла, а не рушилась. А вот то, что эта девушка стала моей, — разве это не победа, хоть и малая?

И я почувствовал себя утешенным.

Увлеченный жгучими ласками молодой сладостной мугринки, я забыл, что существует мир и вне моего шалаша, что есть на земле другие люди, что где-то живет и действует отец девушки, который не простит нам с ней такого поступка, а законы гор тогда были безжалостны: опозоренную девицу сажали в арбу, которую влачил облезлый ишак, возили по аулу, забрасывали грязью и камнями, и обычно несчастная убивала себя или навсегда исчезала из родных мест. Я забыл в объятиях девушки, что существует зло и может в любой миг застать нас врасплох…

Между тем ее отец, Казанби, взбешенный, что пастухи не исполнили приказания, и встревоженный отсутствием дочери, сам поскакал в Апраку. Мог ли я в ту пору допустить мысль, что Чанка, жаждущий отомстить Казанби за побои, бесследно скрылся со всеми двенадцатью баранами и козлом-предводителем? И тем навлек грозу на меня…

3

Какая была ночь! На небывало ясной луне отчетливо виднелись те пятна и тени, что породили столько разных легенд: один народ увидел там кузнеца, кующего серп, другой — пастушонка, играющего на свирели… Было тепло и светло, как днем. Серебристый, будто искрящийся свет проникал и в шалаш, отчего Зулейха стыдливо прикрывала свою наготу, прячась от упоенного, любопытно-возбужденного моего взгляда, от моих поцелуев. И помню, с огорчением я подумал, что горцы Дагестана обычно умирают, ни разу ис увидев обнаженной женщины, не созерцая этой дивной красоты, что тысячелетиями вдохновляла всех мастеров резца и кисти, И объяснялось все, мне думается, чрезмерной стыдливостью и целомудрием горцев…

Отрешенное от мира, сладостное состояние было нарушено бешеным топотом скачущего коня. Топот оборвался у самого шалаша. Кто-то грузно спрыгнул на землю, и раздался окрик Казанби:

— Эй, Мутай, выходи!

Зулейха задрожала, вскочила… О, как ей хотелось сделаться птицей и вылететь из шалаша или даже червяком, чтоб уползти во тьму и хаос листьев!

— Я здесь, Казанби! — сказал я и, положив за пазуху наган, осторожно выбрался из шалаша; к счастью, он еще не знал, что Зулейха здесь. — Что случилось, хозяин?!

— Я велел пригнать баранов, почему не пригнали?

— Чанка погнал еще на закате.

— Куда погнал?

— К тебе домой.

— Негодяи!

И тут стоявшая невдалеке оседланная лошадь Зулейхи заржала и вышла из густой тени деревьев. Казанби обернулся и на миг застыл, пораженный; его рука потянулась к поясу, но я опередил: подставил подножку, толкнул, он упал, я навалился, вытащил тапанчу — однозарядный пистолет, какие в ту пору мастерили харбукские кузнецы, вынул кинжал из ножен, сорвал с его руки плеть и отступил на три шага.

Казанби, объятый ужасом, повторял:

— Где моя дочь?!

От обиды, гнева, ненависти лицо его перекосилось и в лунном свете казалось страшным.

— Давай поговорим спокойно, Казанби.

— Где моя дочь?!

— Здесь.

— Что-о?!

— Осторожно! Клянусь, это кончится недобрым! — и я вынул наган. — Будь сдержан и выслушай. Если сделаешь движение — я за себя не ручаюсь. Я, Мутай из Чихруги, бывший бандит в Большом ореховом лесу, умею бить наповал.

— Что она здесь делает?!

— Об этом и хочу поговорить с тобой.

— Ты врешь, ее здесь нет.

— Она здесь, она невредима, Казанби. Я ее люблю, Казанби, и хочу на ней жениться.

— Что-о?! Видно, не зря сказано: посади нищего на круп своего коня, так он тебя выкинет из седла!

Только дуло нагана удерживало его от прыжка. С каким наслаждением схватил бы Казанби своими твердыми руками мою бедную шею и задушил бы с превеликим умением. Прежде я еще не видал такого страшного лица, таких ужасных глаз, сверкающих от бессильной ярости.

— А давно ли ты сам перестал быть нищим, чтоб так говорить? Я б не мешкая пристрелил тебя и выбросил в ущелье шакалам, но ты уже мой тесть…

— Нет! Лучше убей!

— Еще одно движение — и я не пожалею пули даже для тестя! Сдержи гнев, Казанби, и постарайся понять, что скажу… Слышал о таком решении большевиков — коллективизация, коммуна, артель, колхоз? Слышал?

— Да, слышал.

— А слышал, что коллективизации сопротивляются кулаки?.. Слово «кулак» ты слышал?

— Что ты хочешь сказать?

— Плохи твои дела, Казанби! И ты это знаешь не хуже меня. Не потому ли поспешил выдать дочь за советского командира? Хитро задумано! С таким зятем, пожалуй, отнеслись бы к тебе снисходительно. Да и зять постарался бы оградить семью… Правильно я думаю или нет?

— И все это ты разрушил, Мутай из Чихруги…

Казанби остыл: понял, что имеет дело не с простым пастухом, которому трудно дается истолкование чужих поступков, понимание чужих решений и замыслов.

Перед ним стоял человек, каким-то нюхом чувствующий обстановку.

— Поверь, я не хотел расстроить или оскорбить тебя, Казанби. Но я люблю твою дочь!

— А что ты можешь дать взамен всего, разрушенного тобой?

— Ничего. Но думаю, власть учтет, что ты бескорыстно выдал дочь за батрака.

Мои слова показались Казанби злой насмешкой.

— Велика честь! — процедил он сквозь зубы.

— Казанби, я жду твоего слова.

— Хочу видеть дочь, потаскуху, что оскорбила мою папаху.

— Только прошу ее не оскорблять!

— Где она?

И я окликнул Зулейху. Она вышла из шалаша, опустив полные слез глаза, понурившись, стараясь дрожащими руками прикрыть грудь, всхлипывая. Она пыталась что-то сказать отцу, но не смогла. Да и что было ей говорить?

— Какое бесстыдство! Какой позор! Будь проклята вместе с породившей тебя!

Казанби повернул к лошади.

— Стой, Казанби! — крикнул я. — Жду твоего слова.

— Нет у меня слов!

— Я требую! Знай, я не люблю шуток.

— Живите как хотите, но моего порога не переступите, пока я жив!

И Казанби уехал удрученный, полный неугасимой злобы против меня. И все-таки — я победил.

Весь остаток ночи Зулейха рыдала. Я не утешал, ибо знал: женщине надо выплакаться; когда высохнут наконец слезы, она успокоится.

Так и было.

Вы, конечно, уже догадались, почтенные мугринцы, о какой Зулейхе говорю: она встретила у ворот, приготовила хинкал, подала угощение… Не скажу, что наша жизнь всегда шла ладно и складно, но между собой мы всегда были в добром согласии, вместе сбрасывали толщу снега с плоской кровли, вместе слушали, как по крыше барабанит град, вместе встречали первые солнечные лучи на рассвете…

Были разлуки, были встречи…

Мать Зулейхи, потрясенная поступком дочери и доведенная до отчаяния злыми попреками мужа, облила себя керосином и подожгла; пытались спасти, но не сумели… Даже Казанби, говорят, расстроился, сжалился, спросил умирающую:

Были разлуки, были встречи…

Мать Зулейхи, потрясенная поступком дочери и доведенная до отчаяния злыми попреками мужа, облила себя керосином и подожгла; пытались спасти, но не сумели… Даже Казанби, говорят, расстроился, сжалился, спросил умирающую:

— Очень больно тебе?

И услышал горькие слова:

— Что эта боль перед той, какую ты причинял своими упреками!

Самосожжение — во все времена редкость и необыкновенное событие. Заинтересовались происшествием не только районные хакимы — начальники, но даже в столице Дагестана, а Казанби в ту пору как раз хотелось быть ниже травы, тише воды…

На похоронах побывали и мы с Зулейхой, но порог отцовского дома она не переступила, да и я тоже…

Беда постучалась в дом Казанби, а говорят, что у беды семь ударов… Первым была страшная смерть жены… Нет, нет: первым ударом было, так сказать, похищение дочери, вторым — смерть жены, а следующих не пришлось долго ждать; время настало беспокойное, суровое для пытавшихся разбогатеть, нажиться на чужом труде.

Холодные ветры срывали с веток последние осенние листья, ветры подметали улицы, собирая в укромные места мусор; ветры словно прибирали перед тем, как застелить землю зимним белым одеялом. Все мугринцы—мужчины и женщины — собрались по зову глашатая, — да, да, до прошлой войны людей по старинке сзывали глашатаи, тогда еще не было сельских радиостанций, — на сход, на широкую площадь перед новой двухэтажной, с широкими окнами, школой. Тогда эта школа казалась сказочным дворцом, а ныне — старенькое, обветшавшее строеньице.

Человек из района объявил, что разговор будет о кулаках, и предложил жителям аула самим высказаться, назвать фамилии.

Наступило долгое, глухое молчание, тревожное. Никто не осмеливался заговорить: «Вдруг меня не поддержат, а кулак потом отомстит»… Наконец выступил вперед безрукий Билал, раненный в битве с белоказаками в ущелье Ая, первый коммунист в ауле Мугри. Как сейчас, вижу его лицо со смешными усами — две черточки под самым носом! Билал заговорил легко, свободно, горячо, что, мол, мы боролись против мироедов не для того, чтобы выросли они снова; что советская власть сметет каждого, кто преградит ей путь, кто будет теснить арбу к краю пропасти, распространять клевету, мешать движению вперед. И назвал три имени. Но среди них не было имени Казанби. А после — как плотину прорвало, стали говорить один за другим и уже прямо нападали на моего тестя, казалось, даже забыли о его заслугах перед советской властью; кричали, что Казанби держал батраков, их трудом создавал свое благополучие, довел жену до самосожжения. Один из ораторов вдруг обратил внимание толпы на меня, сказал, что здесь, мол, присутствует зять и батрак Казанби, который пасет баранту, как бывало прежде у крупных барановодов. Пришлось и мне просить слова. И когда выбирался из толпы на камень, куда, как на трибуну, поднимались ораторы, поймал взгляд Казанби: смотрел он не злобно, не с обидой, а вроде бы с надеждой. Но я не оправдал надежд.

— Уважаемые мугринцы! — сказал я. — Вы знаете, кто я такой. И мой дед, и мой отец в непосильном труде заработали только мозоли. И в старое время с отчаяния я сделался разбойником. Но теперь новая власть видит во мне человека, вернула мне веру в справедливость. Раньше, вы знаете, горцы говорили: хочешь сказать правду — держи ногу в стремени. Теперь иные времена, правду, даже самую горькую, надо говорить прямо. Не скрою, Казанби сейчас мой тесть, но из-за этого не могу лицемерить. И потому говорю: нет разницы между тем классом, который мы скинули в борьбе за свои права, и этими людьми! И предлагаю конфисковать все их имущество в пользу организуемой у нас сельскохозяйственной артели, а их самих изгнать… — Договорить не успел: что-то прожгло плечо, а выстрела не услышал, потерял сознание.

Очнулся под утро. В большое трехрамное окно смотрело восходящее солнце. Я лежал в светлой больничной палате, впервые за многие годы в белой, чистой, обыкновенной постели. Правое плечо, что нестерпимо ныло, было тщательно перевязано марлевыми бинтами. Остальные койки в палате еще ждали больных. Признаться, с невольным уважением подумал, что даже у князя, моего отца, начальника большого округа, не было такой больницы…

Пытаясь припомнить, что случилось, предположил было, что стрелял в меня Казанби. И ошибся. Казанби не посмел выстрелить. Выстрелил другой, более ожесточенный кулак Азнаур. «Что было! Что было! — рассказывала нянька, первой зашедшая в палату. — Люди чуть не расправились с Азнауром самосудом, власти с трудом его отбили. Азнаура арестовали, а весь их скот пригнали в сельские загоны. Много шуму было, хакимы понаехали из района: говорят, один едет даже из столицы…»

Я думал, дочь Казанби, оскорбленная, что я обличал отца, больше не придет и не простит… Все же Зулейха пришла, села у изголовья, долго молчала и наконец спросила:

— Зачем ты это сделал?

— Что, моя желанная?

— Тебя же могли убить.

— Могли.

— А обо мне подумал?

— Да. Потому и сказал обо всем. А разве меня осуждают?

— Тебя нет, а меня осуждают.

— Не обращай внимания.

— Легко сказать: люби человека, который унижает твоего отца!

— Он говорил с тобой?

— Нет его в ауле, бросил все и уехал.

— Куда?

— Не знаю. А баранту из Апраку пригнали в артель и со двора выгнали весь скот, оставили только корову с теленком и одного коня.

— Нам хватит.

— А что будем делать?

— Я буду работать, ты — хозяйничать дома.

— Очень болит?

— Нет, пустяки. Пройдет, родная. Говорят, у достойного на теле должно быть семь рубцов от ран. Это как раз седьмой! — пошутил я, хотя боль жгла нестерпимо.

— Хочешь сказать, что у меня достойный муж?

— А как же!

— Мне говорят: «Сакля теперь ваша, живите!»

— Кто сказал?

— Наш сельсовет Амир-Чупан.

— Ну что ж: живи и жди меня, начнем новую жизнь. А что зла не хранишь — спасибо. И любить тебя буду еще сильнее…

И невольно подумал, что постепенно врастаю в шкуру Мутая из Чихруги даже перед любимой женой.

Моя речь на сходе, оказывается, имела успех, и мугринцы прониклись ко мне уважением. Меня посещали люди, хвалили хакимы, а я прикидывался скромным, отнекивался: мол, ничего особенного не совершил, любой другой мугринец сказал бы то же самое!

Неожиданно больницу посетил приехавший из столицы Дагестана человек. Когда он вошел в палату, я невольно приподнялся в крайнем волнении и глупо подумал: «Я же его убил! Разве может мертвый вернуться с того света?!» Да, у моей постели стоял Мирза: то же угловатое, будто неаккуратно обтесанное мастером лицо; живые глаза, в которых светится больше ума, чем настороженности и недоверия; стройный юный крепыш, легкий и ловкий, почти подросток. Я понял: это сын Мирзы Харбукского! И невольно возблагодарил аллаха, что не приехала его мать Амина, бывшая моя нареченная. От одной мысли об Амине словно покачнулась земля. От волнения и боль в плече будто притихла.

— Ну, как дела, пострадавший? — спросил он, пожимая мне руку.

— Идут на поправку, — настороженно отозвался я, ожидая, что вот-вот скажет то имя, которое я сам начал забывать.

— Поправляйтесь! Нам нужны твердые, верные люди! Да, я забыл, как вас звать? — вдруг спросил он.

Почувствовал, что кровь бросилась в лицо: «Вот оно, настало!»…

— Вы из Чихруги, кажется?

— Да, Мутай из Чихруги…

— Мутай, Мутай… Да, редкое имя! Кажется, где-то уже слышал это имя… Будьте здоровы! Надеюсь, пуля не отбила интереса к общественным делам? Поактивнее надо, поактивнее. Прощайте!

— Прощай…

Он ушел, оставив меня в смятении: зачем посетил и что хотел сказать, когда заявил, будто слышал раньше мое имя? Но, может быть, просто навестил пострадавшего, чтоб подбодрить и поддержать? Догадки сменялись догадками, долго не покидало смятение, и всегда, когда думал о своей судьбе, передо мной вставал во весь рост, как тогда у песков Сары-Кума, в изодранной кожанке, непокоренный, уверенный в своей правоте комиссар Мирза; чудилось, что, в усмешке показывая ослепительные зубы, он говорит: «Как поживаешь, Эльдар сын князя Уцуми из Кара-Кайтага? Я ведь не умер, нет, ты не смог меня убить. А пока я жив, тебя не покинет страх. Ты в чужой шкуре, а душа все та же, не меняется, ты сам боишься ее изменить. Нет, не дам тебе покоя! Буду навещать не как привидение, а как живой; являться и не узнавать тебя, считать Мутаем из Чихруги, но сам-то знаешь, кто ты. От себя не скроешься! Ты боишься даже доверия, внимания людей: они предложили тебе работать в районе, ты отказался. Не хочешь быть на виду. И никогда теперь не сможешь подняться…»

Да, почтенные мугринцы, Мирза говорил со мной взрывами в скалах, когда горцы сами прокладывали к своим аулам широкие дороги для новой жизни; говорил новостройками больниц, школ, бань в аулах; его голос звучал в неслыханном энтузиазме горцев, которые без чужой помощи строили заводы и растили урожай, меняли облик страны, облик аулов и людей. Народ, прежде казавшийся обреченным, теперь ковал счастье под сенью не зеленого с полумесяцем, а пламенно-красного знамени со скрещенными молотом и серпом. Говорил Мирза и голосом первых машин, что, удивляя горцев, все больше и чаще являлись в аулы и на поля, и беззвучной речью газет и книг на родных языках, за которыми горцы просто охотились… Когда вышел первый сборник стихов и песен даргинцев, — через два дня его невозможно было найти… Любой был готов перекупить эту книгу за барана или десять метров ситца! Говорил он со мной языком учебников в школах, смехом и радостью детей, смышленых и увлеченных; правом каждого учиться и в высших учебных заведениях, которые были созданы в столице республики…

Назад Дальше