Ранней весной - Юрий Нагибин 9 стр.


Но бабушку не обрадовал Петин вид. Она задрожала, пала на колени:

— Уйдем отсюда, уйдем, соколик!.. Погубят они твою головушку!

Петя ничего не ответил, он вынул из карман брюк пригоршню монет и побренчал перед моим носом.

Я попросил у него одну маленькую монетку, но Петя сказал, что тратить деньги запрещено. Баро Шыро сам каждый вечер проверяет, все ли монеты целы.

Услышав имя Баро Шыро, бабушка стала плеваться, рвать на себе волосы и целыми клочьями швырять их на землю. Петя ухмыльнулся довольной и жалкой ухмылкой одуревшего от счастья человека, достал свои «часы без требухи», поглядел на картонный циферблат и вразвалку зашагал прочь.

Кругом нас было много женщин, но они как ни в чем не бывало продолжали спокойно заниматься своим делом. А бабушка не унималась, и мне было очень за нее стыдно. Я просил: «Баба, не надо», — и подбирал пучки ее волос, чтоб ветер не разнес их по всему табору.

И тут перед нами возникла невиданная и дивная, как в сновидении, фигура человека. Могучее туловище с саженным размахом плеч едва держалось на коротеньких гнутых ножках. Но длинные волосатые руки, которыми он касался земли, служили ему подпорками.

Самым поразительным в этом могучем карлике была его голова. Огромная, как котел, в жестких вьющихся волосах, с громадными салазками челюстей и плоским сломанным носом, она казалась вдавленной в грудь и плечи… Глаза его, маленькие и светлые, остро поблескивали в глубоких глазницах. Одно ухо у него было больше другого, остроконечное и длинное, растянутое тяжелой серьгой.

Безошибочным детским инстинктом я сразу догадался, что это и есть Баро Шыро. В зубах Баро Шыро сжимал трубку, такую же сказочную, как и он сам. Трубка изображала его собственную голову, вырезанную из морской пенки с поразительным мастерством.

Баро Шыро пыхнул дымом, вынул трубку изо рта и что-то отрывисто сказал бабушке негромким, сиплым голосом. Казалось, звук выходит из его плоского, раздавленного носа. Бабушка глянула на Баро Шыро и повалилась лицом в траву. А тот заковылял прочь на своих ногах-коротышках.

В этот день стало известно, что наши парни идут на дело.

Вечер выдался ветреный. Громко хлопали полотнища шатров, поскрипывали кибитки, словно собираясь в дальний путь, пламя костра не поднималось кверху, длинными языками стелилось по земле, слизывая траву. Наши парни ушли, табор замолк, притаился.

Впервые стало мне здесь смутно и тревожно. Я просил бабушку.

— Уйдем, уйдем отсюда, баба!

— Как же мы бросим нашего Петю? — отвечала бабушка и плакала, плакала. Я чувствовал на губах ее слезы, холодные и соленые.

Я заснул тут же у костра. И во сне мне было страшно, я звал бабушку, но она не отзывалась. А может быть, мне только снилось, что я ее зову.

Тишину ночи прорезал ужасный вопль. Я проснулся. Окровавленный, растерзанный человек вертелся близ костра, крича: «Убили! Убили!.. Нас убили мужики!..» На его щеке дрожал какой-то круглый студенистый комок — выбитый глаз.

А затем раздался другой крик — высокий, тоскливый, крик насмерть раненного животного. Это кричала бабушка. Она метнулась к раненому и схватила его за рубашку.

— Ваш сын убит, — рыдая, произнес тот.

Его окружили старые цыгане и куда-то увели.

Весь табор пришел в движение. Свертывались шатры, кто-то распутывал лошадей, сонных детей кидали в кибитки. Испуганные лошади храпели и бились, их силком вталкивали в оглобли, бешено матерясь, затягивали гужи, подпруги.

И тут перед костром появился Баро Шыро. Он стоял, раздвинув свои короткие ноги, и спокойно разжигал трубку выловленным из костра угольком.

Не знаю, откуда очутился в руке бабушки короткий двулёзый нож. Держа нож в опущенной и напряженной до дрожи руке, бабушка в два скользящих шага приблизилась к Баро Шыро и, занеся руку за левое плечо, наотмашь, броском всего тела утяжеляя удар, поразила злодея прямо в его страшное лицо. В самый последний миг Баро Шыро сумел прикрыться рукой. Нож, полоснув его бровь, взрезал кисть. Трубка атамана упала в траву. Костяшками пораненных пальцев Баро Шыро ударил бабушку в грудь. Это был ужасный удар, но бабушка даже не пошатнулась. Она вновь кинулась на убийцу сына, двое дюжих цыган поспешили ему на выручку. Им удалось обезоружить бабушку, но удержать ее они не смогли.

Я никогда не видел бабушку такой страшной и красивой. Ее седые волосы разметались вокруг смуглого, как-то жестко помолодевшего лица, глаза яростно горели. Хищным, упругим движением вырвалась она из рук цыган и впилась ногтями в глаза Баро Шыро. На помощь атаману подоспел пожилой цыган, заманивший нас в этот табор. Он зацепил бабушкину голову локтевым сгибом руки под челюсть, коленом уперся ей в поясницу и отодрал от Баро Шыро.

— Вяжите! — крикнул он другим цыганам, швырнув бабушку на землю, а сам подхватил Баро Шыро под мышки и с натугой потащил прочь.

И вмиг все опустело. Только что здесь суетились люди, ржали и рвались в постромках кони, шла жестокая борьба трех мужчин с обезумевшей от горя женщиной, и вдруг — пустота. Разбойный табор словно растаял в ночи. Лишь откуда-то сверху, будто с темного, похожего на застывший дым облака, доносился приглушенный топот коней, скрип колес да пощелк бичей. Затем и эти звуки исчезли. Остались ночь, ветер, дотлевающий костер и распростертая на земле, будто неживая, бабушка.

Весь остаток ночи неумолчно бушевал ветер. Он рвал одежду бабушки и мою рубашонку, но он не дал погаснуть костру, все время подкидывал ему пищу: бумажки, солому, сухую траву. Я умолял бабушку открыть глаза, но она не слушалась, только вздрагивала. А затем ветер умолк, повеяло острым рассветным холодом, и я увидел вытоптанную траву, цветные лоскутья, худой чугунок, ржавую консервную банку, из которой мы пили «магарыч» на наших игрушечных торжищах, а чуть поодаль — трубку Баро Шыро, оброненную им, когда бабушка ударила его ножом. Я поднял трубку и плюнул в гнусную рожу злодея. Я плюнул еще и еще раз, приговаривая: «За Петю, за бабушку, за меня». Я обозвал его всеми нехорошими словами, которые только знал. Но я не растоптал трубки, не бросил ее в огонь. Бессознательное ощущение искусства, жившее и в моей маленькой душе, позволило мне отделить предмет изображения от самой вещицы…

— Пить, — услышал я голос бабушки.

Я сунул трубку за пазуху, схватил консервную банку и кинулся к ближайшему болотцу. Но когда я поднес бабушке воду, она как-то неловко потянулась к ней и снова упала навзничь. Все это время руки ее оставались связанными. Я с трудом распутал крепкий узел и швырнул в костер шерстяной пояс. Он сразу занялся и сгорел, и мне показалось, что я уничтожил главный источник нашей беды. Затем я снова поднес банку к губам бабушки.

— Внучек мой! Детка моя! Эту воду нельзя пить, там пугаловки плавают.

Но все-таки она выпила эту плохую воду и затем еще много раз пила в течение дня, потому что другой воды поблизости не было, а ее мучила жажда. Наверное, от этой воды и завелась в ней хворь.

Есть было нечего. Кругом валялись лишь клочья сена, зерна просыпавшегося из торб овса да картофельные очистки. Я развел огонь и попытался поджарить эти шкурки, насадив их на прутик, но они сразу обуглились.

— Ступай в деревню, — сказала бабушка, — есть же хорошие люди…

И я пошел. Деревня была совсем близко. Я перешел через греблю и очутился у первой хаты. На стук вышла хозяйка. Я так жалобно попросил у нее корочку хлеба, что она прослезилась. Она сказала:

— Боже мой, такой малютка… Заходи, заходи, чей ты, горемычный?

Я не был подготовлен к таким вопросам и не знал, чего бы соврать. Я назвал свою фамилию.

— Нарожный! — повторила женщина, награждая меня ложкой и готовясь подвинуть мне миску с дымящимся борщом. — Так ты какого же Нарожного хлопец? Панаса чи Грицка?

Очевидно, где-то поблизости жили мои однофамильцы. Будь я несколько старше и опытней, я бы смог обратить себе на пользу это совпадение, но я молчал, а женщина, не выпуская из рук миски, продолжала свои расспросы.

— Жак твоя сестричка, хлопчик?

— У меня нет сестрички, — выпалил я.

— Так ты Панасов! Как дедушка твой? Дышит, старичок?

— У меня нет дедушки.

— Постой! Какой же ты Нарожный?

Женщина рассердилась, она вырвала у меня ложку и выгнала из дому.

Я долго шел по пустынной улице, не решаясь куда-нибудь постучаться. Это была очень богатая кулацкая станица, но и в ней имелись свои бедняки. Помаленьку я пришел туда, где и хаты поплоше, и плетни пореже, и дым, выходивший из труб, тощ и прозрачен. Цыгане никогда не шли к беднякам. Ведь при всей их склонности к вымогательству они не попрошайки, а торговцы, независимо от того, что они продают: коней, котлы, песни или карточную судьбу. Бедняки — плохие покупатели, и потому цыгане всегда шли к богатым домам. И я, маленький цыганенок, почувствовав запах нужды, хотел повернуть обратно, когда меня окликнула какая-то женщина.

Груботканая застиранная юбка едва держалась на ее плоских бедрах, во рту у нее не хватало нескольких зубов, там была черная дырка. Из этой дырки вылетали неразборчивые и, как мне показалось, бранные слова. Я хотел обойти стороной эту женщину, но она закричала на меня так громко, что я остановился. У ног ее лежала корзинка с зеленью. Она вынула кочанок капусты и протянула его мне. Но я боялся подойти, я не чувствовал доверия к этой плохо одетой женщине. Тогда она легонько катнула этот кочанок ко мне. «Наверно, хочет меня подманить…» Но я оказался хитрее. Быстро схватив кочанок, я бросился бежать.

Я долго грел на костре и грыз этот кочанок. Бабушка не ела. Она только просила пить, и я носил ей воду.

Так прошли день, ночь, еще день и еще ночь. Бабушка не вставала и почти не двигалась. Ее полное, крупное тело съежилось, странная голубизна разлилась по ее смуглому лицу, очернив сомкнувшиеся похудевшие губы. Глаза бабушки были все время открыты, но она ими словно не видела, а если и видела, то совсем иное, нежели я. Несколько раз она назвала имя Пети, — быть может, ей виделся сын…

Лишь однажды она приподняла голову, маленькую, со склеенными волосами и прилипшими к щекам серьгами, и равнодушно, как заученное, не слыша собственных слов, проговорила:

— Пойди попроси, есть же хорошие люди…

Я не посмел ослушаться. Я пошел. Встреча с худой женщиной, давшей мне кочанок, ничему меня не научила, Я снова пошел к богатым. Меня пустили в один дом. За столом сидел толстый дядька в ночной сорочке, прорезанной потонувшими в жире помочами.

Как всегда, начались расспросы: кто да что я. Но теперь я не дал застать себя врасплох. Я ответил ему сказкой, которая кормила нас в дороге. Он выслушал и усмехнулся.

— Хитро врешь! Твои родители померли от живота? Ишь подмижуй! Нет, ты плохо врешь. Ты сын конокрада, вора. Их всех зарыли в глинище.

Он схватил меня за ухо и больно ущипнул. Крикнул детвору: пусть посмотрят, как их батька расправится с грязным цыганенком. Но он скоро устал и препоручил меня детям:

— Дайте ему, чтоб помнил.

Мальчишки потащили меня, награждая пинками. Притащили во двор и спустили собак. Я кинулся за ворота, но собаки сразу меня настигли. Тогда я вспомнил, что спастись можно лишь одним: лечь и не двигаться. Я распластался на земле. Сквозь сощуренные веки я видел крупных, с розовыми влажными языками псов. Если начнут рвать, подставлю горло, чтобы зря не мучиться. Но собаки обошли вокруг меня, обнюхали и, задрав хвосты, равнодушно пошли прочь. И я понял, что здешние собаки гораздо добрее людей.

Больше я не ходил просить хлеба. У меня осталось лишь одно дело: поддерживать огонь костра. Самое страшное, когда гаснет костер. Непроницаемая мгла охватывает тебя со всех сторон, и кажется, что ты наполовину умер. Но если хоть крошечное пламя бродит по уголькам, то уже не чувствуешь себя таким покинутым и жалким.

Под вечер, когда скотину угоняли из загона, расположенного в полуверсте, я собирал коровий помет. За день он успевал высохнуть и неплохо горел. Но я не мог забрать много кизяка сразу, мне приходилось ходить до десяти раз, чтобы запасти топливо на всю ночь. Я надумал стащить плетень, которым был обнесен загон. Он весь прогнил, колья едва держались в земле. Когда стемнело, я отправился за ним.

Кажется, я слишком понадеялся на свои силы. Опорный угловой столб, гнилой и трухлявый, скрипел, шатался, но не падал. Тщетно приваливался я к нему спиной, тряс его, словно яблоню в чужом саду, пинал ногами…

Внутри загона бледно светлели сухие коровьи блины. «Черт с ним, с плетнем, наберу-ка лучше кизяку в рубашку, авось на полночи хватит». Но, думая так, я упорно продолжал расшатывать столб.

Было тихо, но не беззвучной тишиной степи; сейчас тишина рождалась из глухих однообразных звуков.

За моей спиной темнели кусты терновника. Полузасохший терновник шелестел зажестяневшими осенними листьями, скрежетал трущимися друг о дружку сухими ветками, словно кто-то невидимый точил ржавую косу.

При каждом звуке незримого оселка колкий озноб пронизывал мой хребет. Я больно напрягал шею, чтоб не глядеть в сторону кустов. Но когда столб, внезапно поддавшись, с глухим стоном повалился на землю, я не выдержал и оглянулся.

Сухие ветки, торчащие над плотной, сбитой сумраком в одну сплошную массу листвой, то острые, как ножи, то раздвоенные на манер рогатины, представились мне домодельным оружием притаившихся в засаде станичников. Зверская расправа над нашими парнями с ошеломляющей силой вспыхнула в моем мозгу. Я вскрикнул и побежал.

Ветер свистел в уши, бился в складках рубашки, а мне казалось, что я слышу гул погони, дыхание настигающих меня карателей.

Сперва я устремился в поле, затем круто повернул и кинулся на огонек нашего костра. Едва розовый отсвет пламени коснулся моих ног, как страх улетучился без следа. Я был дома, ведь дом человека — не крыша и четыре стены, а место, где он не одинок перед миром. Родная душа, свет и тепло костра делали для меня домом незащищенный клочок степи.

И тут я вспомнил, что вернулся без топлива. Надо идти назад. Но хватит ли у меня храбрости? Если бы бабушка хоть немного ободрила меня, хоть бы отругала! Я подошел к ней, опустился на колени, взял ее за руку.

— Баба, послушай…

Из ее руки мне в руку струился странный холод. Я тронул ее лицо, шею, потряс за плечо, сначала тихо, осторожно, затем с грубым ожесточением.

— Баба, проснись!..

Бабушка не отзывалась.

И, смутно чувствуя, что эта похожая на бабушку немая, твердая, ледяная кукла вовсе не бабушка, а настоящая бабушка с ее добротой, заботой, с ее лаской, слабостью, гневом оставила меня, скрылась, я закричал в смертной тоске:

— Баба, баба, где ты?..

Я бросился в станицу. Зачем? Я и сам не знаю. Наверное, я подчинялся тому бессознательному чувству, которое движет человеком в беде: быть с людьми. Но когда я оказался среди облитых месяцем спящих мазанок, с окнами словно в морозной наледи, я вдруг понял, что никому здесь нет дела до того, что рядом в степи умерла старая цыганка.

И, разом обессилев, я свалился у какого-то плетня и заснул. Проснулся я от резкого холода. Рассвет уже наступил, и с ним на землю пал густой, как пар над кипящим молоком, туман. В его плотных клубах исчез весь окрестный мир, и только церковь повисла над туманом со своими куполами и колокольнями.

Молочное месиво не оставалось спокойным — оно клубилось, ворочалось, в нем проступали и таяли какие-то красноватые пятна, — и слышался странный шум, похожий на топот многих ног. И вдруг один его клуб обернулся плоской бычьей головой с блестящими черными рогами, гладкими и острыми, как ножи, затем появился массивный загорбок с жирной складкой, — гигантский бык прошествовал мимо меня, обдав теплым дыханием. Но я даже не посторонился. Я уже знал, что на этой недоброй земле маленькому цыганенку мерещатся странные вещи и лучше не верить своим глазам. А красноватые пятна в тумане набухали, ширились, росли, из них рождались рыжие холмогорские коровы с влажной шерстью и широкой развилкой рогов, и я услышал голоса женщин, свист и щелк пастушеского бича. Я перестал отличать явь от призраков моего воображения — это было самое настоящее стадо, которое пастух гнал на утренний выпас. Я прижался спиной к плетню, еще немного — и холмогорки затоптали бы меня…

Следом за стадом вернулся и я в поле. Туман быстро расцеживался, оседая на дно буераков и балок.

Я робко приблизился к тому месту, где лежала бабушка. Глаза ее были открыты, взгляд словно говорил: как мог ты бросить меня одну среди ночи? Стыд душил меня. Опустив голову, я медленно подошел и взял бабушкину руку. Рука была холодная и тяжелая. Бабушка словно второй раз умерла для меня. Я упал ничком на землю и стал плакать, плакать, все свои детские слезы выплакал у тела бабушки.

Меж тем разгоралось погожее утро. По дороге то и дело проезжали подводы с арбузами, кукурузой, подсолнухами. Поравнявшись с нами, подвода останавливалась, возница подходил и, накрыв нас своей тенью, некоторое время стоял молча, затем спрашивал;.

— Кто?

— Баба, — отвечал я.

Следовало протяжное «а-а!», человек хлопал себя по голенищу лозой, которой он погонял лошадь, и возвращался к подводе. Ленивое «н-но!» и столь же ленивый скрип трогавшегося с места возка, затем постепенно замирающий скрип колес.

Меня озлобило равнодушие этих людей. И когда теперь меня спрашивали; «Кто?» — я отвечал: «Никто». Молчание, раздумье, затем смачное; «Волчонок», — и человек шел восвояси. Наверное, я и был похож на ощерившегося волчонка, жаль только, что мог лишь огрызаться, укусить — не в силах.

Среди дня приехали какие-то толстые, важные люди. Я догадался, что это местные власти. Они тоже постояли над нами, но ничего не спросили. Затем один из них сказал:

— Надо, чтоб Галушка схоронил ее в глинище.

Назад Дальше