— Николая Данилова-то-с?
— Да.
— Да так. Он был наказан в этот день Деном, грубил ему и к тому же ночью оставался у завода, который почти прежде всего вспыхнул.
— И только?
— Да, только-с. Других указаний нет. Мужики все запираются.
— Вы допрашивали кого-нибудь?
— Делал дознание.
— И ничего не узнали?
— Ничего пока.
Вошел староста и остановился у порога.
— Что скажешь, Лукьян Митрич? — спросил я.
— К твоей милости.
— То-то, почто к моей милости?
— Мужики собрались.
— Кто ж тебе приказывал их собирать?
— Сами собрались; хотят с тобой гуторить.
— Где ж они?
— Да вот туточка.
Староста указал на окно. Против окна стояла огромная толпа крестьян. Были и старики, и молодые, и середовые мужики; все стояли смирно, в шапках, у некоторых были палки.
— Ого! сколько их, — сказал я, сохраняя все возможное спокойствие.
— Вся отчина, — заметил староста.
— Ну поди, Митрич, скажи им, что сейчас оденусь и выйду.
Староста ушел.
— Не ходите! — сказал мне становой.
— Отчего?
— Долго ль до греха.
— Ну, уж теперь поздно. Избяная дверь не спасет: если пришли недаром, так и в избе найдут.
Надел я шубу и вместе с исправником и с становым вышел на крылечко. Толпа зашаталась, шапки понемногу стали скидываться с голов, но нехотя, не разом, и несколько человек в задних рядах вовсе не скинули шапок.
— Здравствуйте, ребятушки! — сказал я, сняв шапку.
Мужики поклонились и прогудели: «Доброго здоровья!»
— Накройтесь, ребята; холодно.
— Ничего, — опять прогудели мужики, и остальные шапки с голов исчезли.
— Пожалуйста, покройтесь.
— Мы и так постоим.
— Наше дело привычное.
— Ну так я вам велю накрыться.
— Велишь, такое дело.
Один-два мужика надели шапки, за ними надели и остальные.
Успокоился я. Вижу, что не ошибся, не взяв команды.
У самого крыльца стояли сани парой, и на них сидел Николай Данилов, с ногами, забитыми в березовую колодку. Он в черной свите, подпоясан веревкой и на голове меховая шапка. На вид ему лет тридцать пять, волосы темнорусые, борода клинушком, взгляд тревожный и робкий. Вообще лицо выражает какую-то задавленность, но спокойно и довольно благообразно, несмотря на разбитую губу и ссадину на левой скуле. Он сидит без движения и смотрит то на меня, то на толпу.
— Что же вам, ребята, от меня желается? — спросил я сходку.
— Это ты будешь от губернатора-то? — спросил меня середовой мужик из переднего ряда.
— Я.
— Ты чиновник?
— Чиновник.
— Губернаторский?
— Да.
— Ну-к мы с тобой хотим побалакать.
— Извольте. Я вот слушаю.
— Нет, ты сойди оттолева, с крыльца-то. Мы с тобой с одним хотим погуторить.
Я не задумываясь вошел в толпу, которая развернулась, приняла меня в свои недра и тотчас же опять замкнулась, отрезав меня, таким образом, от исправника и станового.
Середовой мужик, пригласивший меня сойти, стоял передо мною.
— Ну о чем будем говорить? — спросил я.
— Мы потому тебя сюда и истребовали, что ты наш, тутошний, притоманный.
— О чем же хотели говорить?
— Да вот по этому делу-то.
Послышалось несколько вздохов со всех сторон.
— Зачем вы выгнали управителя?
— Он сам уехал.
— Еще бы! как вы его мало что не убили.
Молчат.
— Что теперь будет-то?
— Вот то-то мы тебя и потребовали, чтоб ты нам рассказал: что нам будет?
— Каторга будет.
— За управителя-то?
— Да, за управителя; за поджог; за бунт: за все разом.
— Бунта никакого не было, — проговорил кто-то.
— Да это что, ребята! отпираться теперь нечего, — сказал я. — Дела налицо; сами за себя говорят. Будете запираться, пойдут допросы да переспросы, разовретесь и все перепутаетесь. А вы б подумали, нельзя ли как этому делу поумней пособить.
— Это точно, — буркнули опять несколько голосов.
— То-то и есть. А теперь прощайте! Говорить нам, стало, уж не о чем.
Я тронул рукою одного мужика, он посторонился, а за ним и другие дали мне дорогу.
7
Начались допросы. Первого стали спрашивать Николая Данилова. Перед допросом я велел снять с него колодку. Он сел на лавку и равнодушно смотрел, как расклиняли колодку, а потом так же равнодушно встал и подошел к столу.
— Что, дядя Николай! Экое дело вы над собой сделали! — сказал я арестанту.
Николай Данилов утер рукавом нос и ни слова не ответил.
— Что ж ты за себя скажешь?
— Что говорить-то? Нечего говорить, — произнес он с сильным дрожанием в голосе.
— Да говори, брат: как дело было?
— Я ведь этого дела не знаю и ни в чем тут не причинен.
— Ну расскажи, что знаешь.
— Я только всего и знаю, что с самим со мной было.
— Ну, что с тобой было?
— Озорничал надо мной управитель.
— Как же он озорничал?
— Да как ему хотелось.
— Бил, что ль?
— Нет, бить не бил, а так… донимал очень.
— Что ж он над тобой делал?
— Срамил меня несносно.
— Как же так срамил он тебя?
— Он ведь на это документчик у нас.
— Да ты говори, Николай, толком, а то я и отступлюсь от тебя, — сказал я, махнув рукой.
Николай подумал, постоял и сказал:
— Позвольте сесть. У меня ноги болят от колодки.
— Садись, — сказал я и велел подать обвиняемому скамейку.
— Просился я в работу, — начал Николай Данилов, — просился со всеми ребятами еще осенью; ну он нас в те поры не пустил. А мне бесприменно надыть было сходить в Черниговскую губернию.
— Деньги, что ли, остались за кем там?
— Нет.
— Что же?
— Так; другое дело было.
— Ну!
— Ну не пустил. Заставил на заводе работать. Я поработал неделю, да и ушел.
— Куда?
— Да туда ж, куда сказывал.
— В Черниговскую губернию?
— Ну да.
— Что ж у тебя за дело такое там было?
— Водку дешевую пить, — подсказал становой.
Николай ничего не отвечал.
— Ну что ж дальше было?
— А дальше зариштовали меня в Корилевце, да пригнали по пересылке в наш город, и, пригнамши, сдали управителю.
— Без наказания?
— Нет, наказали, а опосля ему отдали. Он меня сичас опять на работу приставил, а я тут-то ден десять назад опять ушел, да зашел в свою деревню, в Жогово. Ну, там меня бурмистр сцапал, да опять к управителю назад.
— Что ж он, как привезли тебя к нему?
— Велел на угле сидеть.
— Как на угле?
— А так. Ребята, значит, работают, а я чтоб на угле, на срубе перед всем перед миром сложимши руки сидел. Просил топора, что давайте рубить буду. «Нет, говорит, так сиди».
— Ну, ты и сидел?
— Я опять ушел.
— Зачем же?
— Да я ему молился, говорил: позвольте, стану работать. Не позволил. «Сиди, говорит, всем напоказ. Это тебе наказание». — «Коли, говорю, хотите наказывать, так высеките, говорю, меня, чем буду сидеть всем на смех». Не уважил, не высек. Как зазвонили на обед, ребята пошли обедать, и я ушел, да за деревней меня нагнали.
— Ну?
— Ну, тут-то уж он меня и обидел больше.
— Чем же?
Мужик законфузился и отвечал:
— Я этого не могу сказать.
— Да, а нужно, — говорю, — сказать.
— На нитку привязал.
— Как на нитку?
— Так, — покраснев до ушей, нараспев проговорил Николай Данилов. — Привел к заводу, велел лакею принести из барских хором золотое кресло; поставил это кресло против рабочих, на щепе посадил меня на него, а в спинку булавку застремил да меня к ней и привязал, как воробья, ниточкой.
Все засмеялись, да и нельзя было не смеяться, глядя на рослого, здорового мужика, рассказывающего, как его сажали на нитку.
— Ну, и долго ты сидел на нитке?
Николай Данилов вздохнул и обтерся. У него даже пот проступил при воспоминании о нитке.
— Так целый день вроде воробья и сидел.
— А вечером пожар сделался?
— Ночью, а не вечером. В третьи петухи, должно, загорелось.
— А ты как о пожаре узнал?
— Крик пошел по улице, я услыхал; вот и все.
— А до тех пор, пока крик-то пошел, — спрашиваю его, — ты где был?
— Дома, спал под сараем.
Говорит это покойно, но в глаза не смотрит.
— Ну, а управителя, — спрашиваю, — как выгнали?
— Я этого ведь не знаю ничего.
— Да ведь, чай, видел, как его перед заводом на кулаки-то подняли?
Молчит.
— Ведь тут уж все были?
— Все.
— И все, должно быть, били?
— Должно, что так.
— И ты поукладил?
— Нет, я не бил.
— Ну, а кто же бил?
— Все били.
— А ты никого не заприметил?
— Никого.
Взяли Николая Данилова в сторону и начали допрашивать ночных сторожей, десятников, Николаевых семейных, соседей и разных, разных людей. В три дня показаний сто сняли. Если б это каждое показание записать, то стопу бы целую исписал, да хорошо, что незачем было их записывать; все как один человек. Что первый сказал, то и другие. А первый объяснил, что причины пожара он не знает; что, может, это и заподлинно поджог, но что он сам в поджоге не участвовал и подозрения ни на кого не имеет, опричь как разве самого управителя, потому что он был человек язвительный, даже мужиков на нитку вроде воробьев стал привязывать. Управителя же никто не выгонял, а он сам по доброй воле выехал, так как неприятность ему была: кто-то его на пожаре побил.
— Кто ж бил-то?
— Не знаем.
— А за что?
— Должно, за его язвительность, потому уж очень он нас донял: даже на нитку вроде воробьев стал привязывать.
Следующие девяносто девять показаний были дословным повторением первого и записывались словами: «Иван Иванов Сушкин, 43 лет, женат, на исповеди бывает, а под судом не был. Показал то же, что и Степан Терехов».
8
Вижу, пойдет из этого дело ужасное. Подумал я, подумал и велел Николая Данилова содержать под присмотром, а становому с исправником сказал, что на три дня еду в О— л. Приехал, повидался с правителем, и пошли вместе к губернатору. Тот пил вечерний чай и был в духе. Я ему рассказал дело и, придавая всему, сколько мог, наивный характер, убедил его, что собственно никакого бунта не было и что если бы князь Кулагин захотел простить своих мужиков, то дело о поджоге можно бы скрыть, и не было бы ни следствия, ни экзекуции, ни плетей, ни каторжной работы, а пошел бы старый порядок и тишина.
Слова «порядок и тишина» так понравились губернатору, что он походил, подумал, потянул свою нижнюю губу к носу и сочинил телеграмму в шестьдесят слов к князю. Вечером же эта телеграмма отправлена, а через два дня пришел ответ из Парижа. Князь телеграфировал, что он дает мужикам амнистию, с тем чтобы они всем обществом испросили у г-на Дена прощение и вперед не смели на него ни за что жаловаться.
Приехал я с этой амнистией в Рахманы, собрал сходку и говорю:
— Ребята! так и так, князь вас прощает. Я просил за вас губернатора, а губернатор — князя, и вот от князя вам прощение, с тем чтобы вы тоже выпросили себе прощение у управителя и вперед на него не жаловались понапрасну.
Кланяются, благодарят.
— Ну, как же? Надо вам выбрать ходоков и послать в город к управителю с повинной.
— Выберем.
— Нужно это скоро сделать.
— Нынче пошлем.
— Да уж потом не дурачиться.
— Да мы неш сами рады! Мы ему ничего; только бы его от нас прочь.
— Как же прочь! Князь разумеет, что вы теперь будете жить с Деном в согласии.
— Это опять его, значит, к нам? — спросили разом несколько голосов.
— Да, а то что ж я вам говорил?
— Та-ак-то! Нет; мы на это не согласны.
— Вы ж сами хотели нынче же послать ходоков просить у него прощения.
— Да мы прощения попросим, а уж опять его к себе принять не согласны.
— Так следствие будет.
— Ну, что́ будет, то нехай будет; а нам с ним никак нельзя обиходиться.
— Что вы врете! Одумайтесь: вас половину поссылают.
— Нет! нам с ним невозможно. Нам куда его, такого ворога, девать некуда нам его.
— Да чем он вам ворог?
— Как же чего еще не ворог! Мужика на нитку, как воробья, привязывал, да еще не ворог?
— Да забудьте вы эту дурацкую нитку! Эка штука большая! Небось лучше бывало при самом князе? Не издыхали, садовые дорожки подчищавши; не гляживали, как вороные на конюшне стоят?
— Ну, дарма. Он господин, его была и воля; а уж этакого, как управитель, он все ж не делал. Господи помилуй! — на нитку вроде воробья сажать… чего мы над собой, сроду родясь, не видывали.
— Подумайте, ребята!
— Что думать! думано уж. С ним до греха еще хуже дождешься.
— Ну, он уж не будет вас на нитку привязывать. Я вам ручаюсь.
— Он другое измыслит над нами не хуже этого.
— Что ему измышлять?
— Он язвительный человек такой.
— Полноте, ребята. Надо губернатору ответ дать.
Пауза.
— Что ж! Мы прощенья просить готовы.
— А управителя примете?
— Этого нельзя сделать.
— Да отчего нельзя-то?
— Он язвительный.
…………………………………………………………..
…………………………………………………………..
Ничего больше от рахмановских мужиков не добились, и пошло уголовное дело, по которому трое сослано в каторжную работу, человек двенадцать в арестантские роты, остальные же высечены при земском суде и водворены на жительстве.
Овцебык (Рассказ)
Глава первая
Когда я познакомился с Василием Петровичем, его уже звали «Овцебыком». Кличку эту ему дали потому, что его наружность необыкновенно напоминала овцебыка, которого можно видеть в иллюстрированном руководстве к зоологии Юлиана Симашки.* Ему было двадцать восемь лет, а на вид казалось гораздо более. Это был не атлет, не богатырь, но человек очень сильный и здоровый, небольшого роста, коренастый и широкоплечий. Лицо у Василия Петровича было серое и круглое, но кругло было только одно лицо, а череп представлял странную уродливость. С первого взгляда он как будто напоминал несколько кафрский череп, но, всматриваясь и изучая эту голову ближе, вы не могли бы подвести ее ни под одну френологическую систему. Прическу он носил такую, как будто нарочно хотел ввести всех в заблуждение о фигуре своего «верхнего этажа». Сзади он очень коротко выстригал весь затылок, а напереди от ушей его темнокаштановые волосы шли двумя длинными и густыми косицами. Василий Петрович обыкновенно крутил эти косицы, и они постоянно лежали свернутыми валиками на его висках, а на щеках загинались, напоминая собою рога того животного, в честь которого он получил свою кличку. Этим косицам Василий Петрович более всего был обязан своим сходством с овцебыком. В фигуре Василия Петровича, однако, не было ничего смешного. Человек, который встречался с ним в первый раз, видел только, что Василий Петрович, как говорится, «плохо скроен, да крепко сшит», а вглядевшись в его карие, широко расставленные глаза, нельзя было не видать в них здорового ума, воли и решительности. Характер Василия Петровича имел много оригинального. Отличительною его чертою была евангельская беззаботливость о себе. Сын сельского дьячка, выросший в горькой нужде и вдобавок еще рано осиротевший, он никогда не заботился не только о прочном улучшении своего существования, но даже никогда, кажется, не подумал о завтрашнем дне. Ему отдавать было нечего, но он способен был снять с себя последнюю рубашку и предполагал такую же способность в каждом из людей, с которыми сходился, а всех остальных обыкновенно называл кратко и ясно «свиньями». Когда у Василия Петровича не было сапогов*, то есть если сапоги его, как он выражался, «совсем разевали рот», то он шел ко мне или к вам, без всякой церемонии брал ваши запасные сапоги, если они ему кое-как всходили на ногу, а свои осмётки оставлял вам на память. Дома ли вы или нет, Василию Петровичу это было все равно: он располагался у вас по-домашнему, брал, что ему нужно, всегда в возможно малом количестве, и иногда при встрече говорил, что он взял у вас табаку, или чаю, или сапоги, а чаще случалось, что и ничего не говорил о таких мелочах. Новой литературы он терпеть не мог и читал только евангелие да древних классиков; о женщинах не мог слышать никакого разговора, почитал их всех поголовно дурами и очень серьезно жалел, что его старуха мать — женщина, а не какое-нибудь бесполое существо. Самоотвержение Василия Петровича не имело границ. Он никогда не показывал кому-нибудь из нас, что он кого-нибудь любит; но все очень хорошо знали, что нет жертвы, которой бы Овцебык не принес для каждого из своих присных и знаемых. В готовности же его жертвовать собою за избранную идею никому и в голову не приходило сомневаться, но идею эту нелегко было отыскать под черепом нашего Овцебыка. Он не смеялся над многими теориями, в которые мы тогда жарко верили, но глубоко и искренно презирал их.
Разговоров Овцебык не любил, делал все молча, и делал именно то, чего вы в данную минуту менее всего могли от него ожидать.
Как и почему он сошелся с маленьким кружком, к которому принадлежал и я во время моего непродолжительного житья в нашем губернском городе, — я не знаю. Овцебык года за три перед моим приездом окончил курс в курской семинарии. Мать, кормившая его крохами, сбираемыми ради Христа, с нетерпением ждала, когда сын сделается попом и заживет на приходе с молодою женою. Но у сына и мысли не было о молодой жене. Жениться Василий Петрович не имел ни малейшего желания. Курс был окончен; мать все осведомлялась о невестах, а Василий Петрович молчал и в одно прекрасное утро исчез неизвестно куда. Только через полгода прислал он матери двадцать пять рублей и письмо, в котором уведомлял нищенствующую старуху, что он пришел в Казань и поступил в тамошнюю духовную академию. Как он дошел до Казани, отломав более тысячи верст, и каким образом достал двадцать пять рублей — это осталось неизвестным. Овцебык ни слова не написал об этом матери. Но не успела старуха порадоваться, что ее Вася будет когда-нибудь архиереем и она будет тогда жить у него в светлой комнатке с белой печкою и всякий день по два раза пить чай с изюмом, Вася как будто с неба упал — нежданно-негаданно снова явился в Курске. Много его расспрашивали: что такое? как? отчего он вернулся? но узнали немного. «Не поладил», — коротко отвечал Овцебык, и больше от него ничего не могли добиться. Только одному человеку он сказал немножко более: «Не хочу я быть монахом», а больше уж никто от него ничего не добился.