Тень евнуха - Жауме Кабре 12 стр.


Пришел день великой битвы. Утро было окутано туманом, и стоял ужасный холод. Слышалось только нетерпеливое ржание коней, рвавшихся навстречу неминуемой гибели. Солдаты пили горячий чай и думали о любимых, оставшихся под Смоленском, или оплакивали судьбу, предначертавшую им умереть молодыми. Мягкие клубы тумана приглушали металлический звон кольчуг, и дедуля Мавр Антоныч приказал сыну своему Антошке, чтобы, коли родится у него мальчик, скакал он что есть духу за две версты в отдел записи актов гражданского состояния, дабы стало в мире одним Мауром больше. Если родится мальчик. А по словам доктора Каньямереса, должен был родиться именно мальчик. Но несмотря на это, Антоний нервничал, потому что это были первые роды, которые имели к нему прямое отношение, не считая его собственного рождения, и, кроме того, он переживал из-за серьезных проблем, возникших на фабрике (так сообщают историки), и не успел сориентироваться. Или, если верить бабушке Амелии (более правдоподобная версия), он был вовсе не уверен, что правильно идти против желаний беззащитной матери, лежавшей в постели. В любом случае Тройственный союз матери (крики, боль, страх, беспокойство), повитухи (профессиональная холодность и предвидение) и бабушки Пилар (которая, в первый раз за многие годы, активно принимала участие в событиях, с иронической улыбкой на губах и блеском в глазах) был достаточно силен, чтобы запутать деда, запугать отца и сделать так, чтобы новорожденного записали под именем Пере Микель Маур Антоний Женсана-и-Эролес, как двоюродного брата Маурисия Безземельного, сына Антона и Амелии и внука Маура и Пилар с отцовской стороны и Жауме и Матильды с материнской стороны. И бабушка Пилар победила в невероятно долгой битве, о которой никто ничего не знал. А вместе с бабушкой – все невестки, кто в течение пяти поколений имел наследников мужеского пола и пытался превратить имя в повод для объявления священной войны. В течение двух лет с болезненной настойчивостью дед Маур называл нового наследника Мауром. Пока однажды сноха не явилась к нему и не напомнила: «Папенька, запомните, пожалуйста, что моего сына зовут Пере Первый, Беглец». И дед Маур промолчал, а бабушка Пилар смеялась про себя. Боже мой, и откуда столько печали в нашей семье?

Микель замолчал и поглядел на Жулию, которая еще ни разу не выразила протеста насчет того, как же мало он говорит про Болоса. На мгновение я ужаснулся, что столько нарассказывал этой женщине, которая так мне нравится, и решил, что виной этому ее глаза, умолявшие меня не прерывать рассказа; эстет Микель даже и не подумал, что, может быть, разговорился потому, что слишком много выпил, но дал себе клятву, что приложит серьезные усилия к тому, чтобы сохранить часть воспоминаний в тайне. Чтобы не сгинуть не-от-вра-ти-мо в бездонном колодце ее очей.

– Так много печали в твоей семье.

Ты даже и представить себе не можешь, подумал Микель. И я сказал ей: «Послушай, Жулия, единственным человеком в нашей семье, смех которого я слышал, был дядя Маурисий, который всю свою жизнь делал что хотел и жил один, пользуясь всеми преимуществами одинокой жизни и не страдая ни от единого ее недостатка. Он учился в консерватории на фортепианном отделении, на юридическом факультете и на факультете классической филологии. У него не было нужды ради денег работать, а когда пришло время проливать слезы, он сошел с ума, и дело с концом». По крайней мере, такова была официальная версия, дошедшая до Микеля Женсаны Второго, Дезинформированного. И он донес ее до ушей Жулии, удивленной, что он так много рассказывает о своей семье; но дело было в том, что Микель уже начал свой рассказ и не мог остановиться, и хотя второе блюдо уже принесли, они еще не доели первое, а за некоторыми столиками уже пили кофе с ликерами. Теплый салат уже основательно остыл.

– Слушай, а ты не был знаком с теми, кто жил в этом доме раньше?

– Я? – испугался Микель. – Да откуда ж мне их знать?

11

Он знал, что это неразумно. Знал, что не следует этого делать. Но каждый имеет право нарушать свою собственную систему обязательств, и именно поэтому товарищ Симон не предупредил своих товарищей, что едет повидаться с матерью. Он даже толком и не знал, зачем он туда собрался. Спустя год он осознал, что ушел из дома, никому ничего толком не объяснив. Конечно, он звонил домой пару раз, всегда во второй половине дня, когда там все было спокойно, а отец, скорее всего, был на фабрике, и всегда с другой стороны провода ему отвечал нежный и испуганный голос матери, который уже оставил надежду добиться объяснений у такого непростого сына. Она была рада услышать, что он жив и хорошо питается, что ему не холодно и он вне всякой опасности. Из всей этой лжи единственное, что в какой-то мере походило на правду, так это первое. И, вешая трубку, Микель чувствовал горький привкус жалости, потому что ему не хотелось огорчать мать. Он отгонял эту мысль, уверяя себя, что то, что он делает, важно, и кто-то должен этим заниматься, и они еще успеют побыть вместе, счастливые и довольные, когда совершится революция. Но грусть не оставляла его часами.

У входа в сад не было ни следа отцовской машины. Земляничное дерево верно стояло на посту, сгущались тени, потому что зимой солнце предпочитало пораньше уйти на покой. Вставляя ключ в замок, он вздрогнул только потому, что было холодно.

– Мама?

Прошел всего год с тех пор, как он ушел из дома, но ему казалось, что прошла целая тысяча, и он начал поддаваться нереволюционному чувству тоски и погружаться в мелкобуржуазные воспоминания детства, и к горлу подступил ком, когда в сумерках он увидел просторную прихожую и свет настольной лампы.

– Мама?

Отец поднял голову. Он читал, сидя в том кресле, где обычно шила мать. Он даже не пошевелился, а значит, был изумлен. Я это заметил по тому, как у него задрожали усы.

– Ты бросил заниматься ерундой и возвращаешься домой?

– Нет. Я пришел навестить маму.

Перед глазами партизана Симона была фигура, олицетворявшая неприятие революции буржуазией. А перед Микелем был отец, с которым они за последние двадцать лет не обменялись, наверное, и сотней слов.

– Маму. Ты пришел навестить маму.

– Я не знал, что ты будешь дома.

– Другими словами, ты от меня прячешься.

– Папа, давай не будем…

– Послушай, сопляк, я с утра до вечера работаю, чтобы держать на плаву семейное дело.

– Ну и замечательно.

– Нет, ты не думаешь, что это замечательно. Ты думаешь, что это омерзительно.

Он бросил ему коробок спичек, лежавший рядом с портсигаром:

– На, держи. Можешь пойти и спалить фабрику!

– Не понимаю, с чего ты так завелся.

– Не понимаешь? Смотри…

Отец собирался было зачитать список упреков, но Микель, полный революционной энергии, перебил его:

– Я пришел навестить маму. А не спорить.

– А чем ты занимаешься? – Отец наконец-то сложил газету и снял очки. Он посмотрел на меня со смесью ненависти и любопытства. – Когда тебя поймают, ты ко мне на коленях приползешь.

– Я на коленях не ползаю. Я служу благородному делу, и не моя вина, что тебе этого не понять.

Отец скривил лицо в усталой улыбке:

– Неплохая речь получилась.

– Где мама?

– Вернись домой, и обо всем забудем.

– Ты что, думаешь, это моя прихоть, каприз?

– А чем ты занимаешься?

– Разными делами.

– Ты бросил университет, ушел из дома, играешь в политику… – Он яростно взмахнул рукой. – В нашей семье уже обжигались на политике. Ты что, не помнишь?

– Нет. Я должен жить своей жизнью.

– Знакомый ответ. – Он перевел взгляд на сложенную газету, чтобы меня унизить. – Ты что, целыми днями прокламации сочиняешь?

– Я делаю то, что мне велит совесть. На благо рабочего класса.

– Ерундистика. – Он встал и подошел ко мне. – Рабочий класс – это те, кто работает. Как я.

– Ну уж!

– Для тебя все игрушки, а ты уже в том возрасте, когда…

– Это не игрушки. Я рискую.

– Рискуешь? – Он бросил очки на газету. – Ты в облаках витаешь за мой счет!

Микеля так обидело это замечание, что он решил уйти и, уже стоя в дверях гостиной, обернулся назад с некоторой театральностью. Он даже слегка приподнял бровь, как заурядный метрдотель:

– Отец, я ничего тебе не должен.

Это были последние слова на многие месяцы. Иногда я думаю, почему же мы так отдалились друг от друга, понимая, что отдаляемся, но и пальцем не шевельнули, чтобы как-то это исправить. Сын не попрощался, а отец снова принялся читать газету, внутренне содрогаясь, это уж точно. Когда Микель уже стоял в прихожей, из дверей библиотеки высунулась седая голова дяди и поглядела на него с любопытством:

– Парень, что случилось? – прошептал он.

– Мамы же нет дома, да?

– Ну-ка, заходи.

Он завел его в библиотеку и без малейшего предупреждения расцеловал в обе щеки.

– Ну как ты, детка?

И подвел его к столу. На столе у дяди лежала книга стихов, на открытую страницу падал яркий свет. Я много раз думал, как хорошо иметь дядю, который читает стихи Фоша[59] и играет на рояле пьесы Фредерика Момпоу. Но сейчас я понял, что самое лучшее – это дядя, который вот так просто может расцеловать своего угрюмого племянника.

– Ты должен бежать. Понял?

– А что случилось?

– У тебя все нормально, сынок?

– Да ничего. Что происходит? Почему ты так разнервничался?

– Вчера за тобой приходили. Задавали вопросы.

– Кто?

– Двое. Из полиции. Ты что-то натворил?

– Нет. Что им было нужно?

– Мы не знаем. Они спрашивали, где ты. Ты уже видел отца?

– Видел. Злой как собака.

– Еще бы. Я бы на его месте тоже злился.

– Да ладно, дядя, скажешь тоже.

– И почему с вами, с Микелями, всегда столько бед?

В тот момент я и не понял, о чем это он. Но Микель запомнил озноб тоски, запах влажной земли, полумрак всплывающего в памяти сада, поселившиеся в его душе там, посреди библиотеки, где он стоял рядом с дядей. Но ему пора было уходить, и вся его жизнь разлеталась на мелкие кусочки. Микель почувствовал непереносимую усталость, как акула, которая плывет без остановки, потому что знает, что если остановится – умрет. Из-под нежного сердца Микеля нехотя выглянул Симон:

– Ну, я пошел. Потом поговорим.

– Ну уж нет. – Дядя взял его за руку и усадил его на стул. – Подожди, пока мама придет.

– Нет-нет. А вдруг за домом следят?

– Ты же вроде сказал, что ни в чем не виноват?

– Нет, я пойду, дядя. Серьезно, так лучше.

– А что я матери скажу?

– Ничего. Лучше ей не знать, что я приходил. Как она?

– Грустит.

Дядя не стал больше удерживать Микеля. На крыльце, в темноте, дядя Маурисий протянул ему руку. Жестом умелого фокусника он положил в его ладонь две купюры в пятьсот песет каждая с последним бесполезным советом:

– Не делай глупостей. Оно того не стоит.

– Дядя, мне не нужны деньги.

– Ну, не нужны, так выбросишь.

Дядя повернулся и бесшумно закрыл дверь, не оглянувшись, чтобы взглянуть на Микеля в последний раз перед разлукой, кто знает, насколько долгой. Микель подумал, что дядя не хотел, чтобы стала видна предательская слеза, покатившаяся по его щеке. Он не смог ее скрыть.

По причинам, не имевшим ни малейшего отношения к этому небольшому мелкобуржуазному и контрреволюционно-сентиментальному приключению, верхушка Партии была обеспокоена. У нее были веские причины полагать, что в Партии не все в порядке с безопасностью (безопасность рядовых бойцов – одна из самых важных задач, предшествующих революции, поскольку без рядовых бойцов – авангарда рабочего класса и движущей силы революционного процесса – история не может идти вперед), и поэтому в целях противостояния выявленной утечке информации все четыре ячейки были передислоцированы. Мы с Болосом, то есть я хотел сказать – мы с Франклином, переехали в квартиру на улице Бадаль в качестве членов военного взвода, постоянно находящихся в распоряжении Партии. На улице Бадаль с нами поселились Курносый, Кролик и идеализированные воспоминания о палестинских кварталах в восточной части Бейрута и ветре на Курнет-эс-Сауда. И странное, щекочущее чувство где-то между желудком и душой. И Микелю Женсане Второму, Робин Гуду, было страшно.

12

Микель видел, что взгляд Жулии начал туманиться. Скорее всего, от вина. Жаль, что я с ней не познакомился лет двадцать назад, когда все было возможно. Жулия с презрением посмотрела на салат, стоявший перед ней, и с неохотой поковыряла в нем вилкой, как хирург, принимающий решение зашить живот, потому что ничего уже не поделаешь.

– Мы же сказали, без лука!

– Да ладно, какая разница.

– Нет, мне обидно. – А вот сейчас ее глаза заблестели. – Поддакивают во всем, а потом что хотят, то и делают.

Жулия гневно посмотрела в сторону метрдотеля, который в тот момент стоял к нам спиной, обслуживая столик dix-sept[60]; в этом ему повезло: если бы ему довелось увидеть эти глаза, он бы немедленно превратился в фондю.

– Да ладно, не устраивай скандала.

– Им повезло, что мы с Майте подруги, а то бы я… – Она нерешительно потыкала вилкой в то, что лежало на тарелке, и снова улыбнулась. – А паштет у них вкусный.

Дядя рассказал, каких трудов ему стоило сохранить в секрете тот мимолетный визит: твоя мать, Микель, сынок, уже сто лет жила с болью в сердце, потому что от тебя не было никаких вестей.

– И ты ничего ей не сказал…

– Ты же заставил меня пообещать тебе это. И я молчал, как предатель. Ты даже представить себе не можешь, как тихо было в доме. Мы делали вид, что не помним, что наш наследник ушел на войну, и очень мало между собой говорили, но когда что-нибудь решались сказать, голоса у нас дрожали. И мы с твоей матерью никогда о тебе не упоминали в присутствии отца, потому что для него ты все равно что умер. А я, почти никогда не ходивший на фабрику, вдруг почувствовал, что дом давит мне на плечи могильной плитой, а ведь я его так любил. Я помню, тогда мне хотелось начисто стереть из памяти те годы; наверное, потому, что я еще не знал, что нам предстояло пережить. Мать твоя, бедняжка, только и думала что о тебе, а Пере все больше молчал, потому что дела на фабрике шли неважно, и он тоже за тебя переживал.

– Отец за меня не переживал.

– Переживал, я-то его знаю. Только не хотел в этом признаться. Потому что ты вел себя как…

– Дядя, я исполнял свой долг, и все.

– За счет других.

– Все в этом мире происходит за счет других.

– Вот поэтому все из-за тебя и страдали. Посмотри, какие кастельеры[61]; хорошо, что ты принес японской бумаги, она мне сейчас очень кстати.

– Я тебе еще принесу.

– Давай я подарю тебе этот кастель. Шестиуровневая башня, по три человека на каждом уровне. Даже не знаю, бывают ли такие башни на самом деле.

К тому моменту, после нескольких визитов в психиатрическую клинику «Бельэсгуард», дома у Микеля Женсаны Второго, Внучатого Племянника, была уже пара-тройка дюжин абиссинских львов, и он никак не мог решиться ни одного из них выбросить, потому что это было бы слишком жестоким шагом относительно его собственного прошлого.

– Если ты ее сделал, значит бывают.

Пользуясь моментом – капитан Саманта ругалась в коридоре на какого-то деда и потому в комнату зайти не могла, – я положил плитку шоколада в ящик тумбочки дяди Маурисия. И собирался его закрыть, как дядя с несколько отсутствующим видом прикрыл ее пачкой новых листов. Он вернулся к событиям многолетней давности и сказал, что если и был когда-либо человек, рожденный для страданий, то это была его мать. Но все это случилось так давно, что может быть и неправдой.

– А когда родилась тетя Карлота?

– В тысяча восемьсот семьдесят пятом году. – Дядя ни на секунду не задумался. Я часто задавался вопросом, а не выдумывает ли он все это прямо во время разговора. Он стал рассказывать, что его мать была младшей сестрой Маура Второго, Божественного. Она была моложе на целых семнадцать лет, так что он ей почти в отцы годился. И он сказал мне, что дед Маур никогда не любил свою сестренку, потому что в те годы, когда она родилась, он уже выражал свои мысли александрийским стихом. В общем, взаимоотношения между братом и сестрой были построены на зависти. И несомненно, на горечи, которую поэт носил в глубине души годами, тоске такой силы, какой Микель даже представить себе не мог.

Согласно теории дяди Маурисия, прадед Маур был весьма обычным для своей эпохи поэтом, способным заявить, не краснея:

И с гордостью представлять подобные творения на суд взыскательной публики. И в то же время он втайне писал и такое (стыдясь написанного, но все же храня его):

Дядя Маурисий никак не мог понять, почему прадед скрывал, что он и в самом деле поэт, которому ведомы тайны зари и мрака, и при этом с явной гордостью показывал Жуану Марагалю стихи о том, как смерть живет в любви. Невероятно. Дядя пришел к заключению, что прадед был жертвой моды. Причем настолько, что даже и не подозревал, почему Жерони Занне или Жуана Марагаля[62] так мало интересуют его стихи. Из вежливости оба именитых поэта возвращали ему стихи без комментариев или с запиской вроде: «Благодарю Вас за оказанную мне честь. Я с интересом прочел эти вдохновенные строки, являющие собой достойный вклад в современную лирику. Вы следуете благородной стезей поэзии, да будет непоколебим Ваш дух». Из вежливости они не говорили ему правду, и непоколебимый дух прадеда Маура вел его благородной стезей немой любви и роковой годины смерти. Лебедь же был безжалостно забыт.

Прямым следствием этого явилось то обстоятельство, что каталонская литература потеряла лирического поэта, голос которого мог бы иметь некоторую ценность, а семья Женсана приобрела еще одного отравленного горечью поражения члена. «Любопытно, как люди, – философски замечал дядя Маурисий, жуя кусочек контрабандного шоколада, – могут находить причины для грусти там, где на самом-то деле их нет. Прадед Маур был достаточно богатым человеком. Он жил в великолепном особняке восемнадцатого столетия, постоянно подновляемом в соответствии со всеми самыми современными стандартами. Он имел хорошее положение в обществе. Ему не нужно было работать, чтобы зарабатывать себе на жизнь, поскольку предки все это уже за него сделали, он обеспечил будущее сына, подарив ему фабрику, и, соответственно, надеялся, что и новые поколения тоже будут иметь работу. Но все-таки он изловчился и нашел способ быть несчастным: стихи его никого не вдохновляли. А еще он портил жизнь другим. Его сын, мой приемный отец, Антоний Третий, Фабрикант, был в восторге от подарка и вместо полустиший, александрийских стихов и ямбов занялся шерстяными тканями и стал думать о ткацком плетении, челноках, шлихтовании, пигментации волокон и о том, чтобы грести деньги лопатой и утереть нос семьям Ригау (ее богатой части), Комамала и прочим. Счастлив он тоже не был, но, по крайней мере, деньги делал. И всем нам приходилось терпеть деда-поэта, и всем нам выпало быть причастными к богатству семьи Женсана, так что в детстве я был миллионером, печальным, потому что мне довелось пережить слишком много смертей, но миллионером. Вплоть до того несчастного дня, когда твой отец сбежал из дома». И Микель представлял себе, сам не до конца в это веря, как дядя в детстве, в тех же самых массивных очках, с огоньком иронии, швырялся деньгами направо и налево.

Назад Дальше