– Извини… Просто я…
– Да… – Она опустила глаза и вновь на меня посмотрела. Глаза у Жулии очень красивые. – Ты в порядке?
– В полном, – выдал я желаемое за действительное, титаническим усилием воли натянув на лицо беззаботную улыбку.
Жулия наблюдала за мной с некоторым беспокойством. Она хотела что-то сказать, но решила промолчать. Мне пришлось это очень кстати, потому что в тот момент я задумался о том, что привело к гибели Болоса. Непонятно, когда именно я должен был начать действовать иначе, чтобы теперь не винить себя в его смерти. Я думал о том же, о чем размышлял на кладбище, о безысходности на лице Марии, вдовы Болоса, и о том, что я сам себе противен. А потом ко мне подошел Ровира, и мы начали разговаривать о тысяче других вещей. Но глубоко внутри меня терзали угрызения совести из-за того, что я струсил, – ведь я-то знал, я-то знаю, от чего умер Болос. Возможно, об этом знают только два человека – убийца и я. И возможно, еще Голубоглазый. А я все прятался за темными очками, пока не пришел Ровира и не заставил меня говорить о женщинах, единственной для него теме разговора с тех пор, как сто лет назад он снял с себя монашеский сан.
– Я возьму филе-миньон, – сделала выбор Жулия, махнув на меня рукой. Она казалась довольной своим решением. – А ты?
Я как раз начал приходить к заключению, что за сорок восемь лет своей жизни я так и не научился избавляться от глубоко укоренившихся, хронических угрызений совести даже под страхом смерти. Не говоря уже о промокшем полотенце и лампочке в двадцать пять свечей. Всю жизнь я начинал и заканчивал один этап за другим, всегда с отрицательным сальдо для своей души. А ведь я уже сто лет как не верил в Бога.
– А теперь ты хочешь, чтобы я рассказывал тебе о Болосе.
– Да, но сначала посмотри меню.
– Ты торопишься?
– Нет, не тороплюсь.
– Дело в том, что рассказывать о Болосе – значит рассказывать о себе.
– Ну да. Расскажи о том времени, когда вы много общались.
Я с неохотой взглянул на меню. Разве можно объяснить все это Жулии?
– Что-то у меня настроения нет.
Теперь Жулия посмотрела на меня так, будто собиралась как следует отчитать. Мне стало не по себе: ничто не страшит меня так сильно, как женский гнев.
– Ты можешь выбрать хорошее мясное блюдо или нет? – И с обидой: – Мне тоже невесело, но я держусь.
– Ты же близко не общалась с Болосом.
Она положила меню на стол и вперила в меня свои угольные глаза:
– Ты что, не в состоянии со мной поужинать? Ты не в состоянии помочь мне написать статью о твоем друге?
– Конечно в состоянии. Я…
– Конечно. Ты. – Она снова превратилась в ту Жулию, знакомую по работе, рожденную, чтобы командовать, но вынужденную быть моей подчиненной. – Я изо всех сил старалась, нашла стильное место, забронировала столик, отложила все дела…
Я и не подозревал, что все так серьезно. А потому решил хорошенько изучить меню, как мальчик, знающий, что суровый взгляд учителя вот-вот раздавит его в лепешку. Жулия молчала, ее, казалось, раздражала моя апатия.
– Я возьму треску.
– Но ведь… – В голосе Жулии звучал не то чтобы протест, а священное негодование. Она стала похожа на Жанну д’Арк. – Ведь я же тебе сказала, здесь очень хорошее мясо!
– Тогда мясо. Точно – мясо! – И я повторил это метрдотелю, который уже вырос как из-под земли с блокнотом наготове и недоверчиво на меня поглядывал.
– Какое именно мясо, сеньор?
– Не знаю… – И, совершенно не раздумывая: – Вот это, под двумя соусами. Вы уже приняли заказ у дамы?
– Да, сеньор. Несколько минут назад.
По-моему, это совершенно неуместный комментарий.
Переговоры длились долго. Но нам удалось разработать удовлетворяющее обе стороны, а главное, подходящее Жулии меню. Когда метрдотель, записав все до мельчайших деталей (с кровью, не солить, салат «Монпансье» без лука), удалился со своим блокнотом, который почему-то напомнил мне книжечку с бланками для выписывания штрафов, Жулия впилась в меня глазами:
– Ну, о чем ты думаешь? Рассказывай!
– Все дела отложила! Выдумаешь тоже…
– Слушай, не притворяйся. О чем ты думаешь?
Мне так хотелось плакать, что я рассмеялся, протянул руку через стол и погладил Жулию по щеке. Жулию, умную, энергичную, с угольно-черными волосами и глазами, с нежной кожей, молодую, оскорбительно молодую. Совершенно мне незнакомую, потому что мы никогда не говорили по душам. И это хорошо – значит она не поймет, что я живу, не в силах ни на что решиться, что я, хоть и старше ее на двадцать лет, на самом деле несравнимо древнее, потому что на меня накатывают ностальгия и угрызения совести, а мысли о смерти поселились у меня в мозгу навсегда, покрыв его тонкой пленочкой. А это значит, я уже не молод. Все это очень трудно объяснить такой девушке, как она. И тем более невозможно сказать ей: видишь этот ресторан, Жулия? Здесь был мой дом. Там, где мы сидим, стояли старинные книги моего прадеда-поэта. Маур Женсана – тебе знакомо это имя? Правда незнакомо? А ты знаешь, что твой обожаемый метрдотель усадил нас посреди фамильной библиотеки? Да-да, этот волшебный уголок раньше был библиотекой. И этот… даже не знаю, как его назвать… фонтанчик расположен на том самом месте, где стоял салонный рояль моего дяди, и это не что иное, как пощечина хорошему вкусу нашей семьи. Нет, я не мог сказать ей все это – мне совсем не хотелось умереть со стыда. Но нужно было что-то предпринять, чтобы защититься от взгляда Жулии.
– Как-то раз, – загадочно начал я, – я влюбился.
– Мм? – Она удивленно подняла голову.
– Да. Это было в пассаже. Я шел вверх по эскалатору. А она ехала вниз по другому. Высокая, светловолосая, невероятно красивая. Она была прекрасна, понимаешь?
– Хм…
– Мы посмотрели друг на друга. Она пронзила меня взглядом, я был сражен. И мы проехали друг мимо друга.
– А потом что?
– Мы оба обернулись. Меня опьянил аромат ее духов. И она снова пронзила меня взглядом.
– И кто же она? Мы с ней знакомы?
Я взял кусок хлеба. Мне почудилась мечтательность в ее взгляде.
– Я больше никогда ее не видел. Это было мимолетное чувство.
– Зачем ты мне об этом рассказываешь, Микель?
Зачем? Да затем, что мне худо. Мне предстоял ужин с девушкой, в которую я слегка влюблен и которая, насколько я знал, кокетничала с несколькими мужчинами сразу. Я никогда раньше не вел с ней личных и доверительных разговоров. Нет – было бы совершенно невероятно оказаться с ней в постели. Я рассказал эту историю для разминки, потому что я очень застенчив. Потому что я только что похоронил Болоса, а этот фонтанчик посреди библиотеки совершенно нелеп. Он ровно там, где дядя Маурисий, до того как его отправили в психушку, проводил долгие вечерние часы, листая книги, перебирая семейные бумаги, играя на рояле Момпоу[4] или Баха. Или складывая фигурки из бумаги. Я был взволнован, потому что как чужак, инкогнито собирался поужинать в своем собственном доме, который был родовым гнездом семи поколений Женсана, где жили и умерли дед Тон, и прадед Маур, и все прабабки, где родился мой отец, где родился и вырос я и откуда дважды сбегал… Я находился в пространстве, которое было частью моей самой личной и сокровенной жизни. В пространстве, наполненном для меня воспоминаниями.
– Тебе нравится здесь, Жулия?
– Да, очень. – Она уже успокоилась. – По-моему, миленькое местечко.
Так, значит, мой дом – миленькое местечко. Двести лет семейной истории, начиная с Антония Женсаны-и-Пужадеса, официального основателя нашего рода согласно генеалогическому древу, где он фигурирует как Антоний Женсана Первый, Прародитель, до меня, с конца восемнадцатого века и до конца двадцатого, семь поколений семьи Женсана, украсивших свой особняк и обогативших историю, давших фундамент этим стенам, после продолжительных усилий достигли того, чтобы их обитель признали «миленьким местечком». Уму непостижимо.
– Да, действительно, очень милое. Ты не знаешь, раньше это был жилой дом?
– Сомневаюсь… Разве ты не видишь? В таком доме совершенно невозможно жить.
– Ты думаешь?
– Конечно, ты что! Рано или поздно захочешь выбраться из этих стен, сбежать от здешних призраков. К тому же раньше здесь, наверное, было ужасно холодно.
В этом она была права. Жулия продолжала:
– То есть если здесь кто-нибудь и жил, то, скорее всего, это были какие-нибудь чудаки и наполовину зачахшие мамонты.
И в этом она тоже была права. Я решил, пусть она дальше излагает свои идеи.
– А ты знаешь, что я знакома с хозяевами?
– Неужели? – насторожился я. – С какими хозяевами?
– С хозяевами ресторана. Ты знаешь Майте Сегарра, которая замужем, то есть была замужем, за Маноло Сетеном.
– Так сразу и не соображу.
– Да я уверена, что ты их знаешь. Он дизайнер. Не может быть, чтобы ты не…
Я зажег сигарету, пока думал, о ком она там говорит. Жулия, как сорока, набросилась на зажигалку Айзека Стерна[5]:
– Какая красота!
– Старинная вещь.
– Но очень красивая. Откуда?
– Ну конечно! Сетен, дизайнер!
– Видишь, я так и знала, что вы знакомы, – радостно вернулась к предмету предыдущего разговора Жулия.
– И как же ему пришло в голову открыть ресторан?
– Наверное, заскучал. Да и потом, я уверена, он делает на этом немалые деньги.
Я проследил, чтобы Жулия положила зажигалку на место, рядом с пачкой.
– Пока что тут почти пусто, – сказал я, заполняя паузу.
– Мы просто рано приехали. Если хочешь, я потом познакомлю тебя с Майте.
Я смотрел, как Жулия жует кусочек хлеба. Такие белые зубы; сколько раз мне хотелось ее поцеловать. Жаль, что в жизни не следует рассчитывать на чудо.
Я давно знал, что чудес не бывает. Я не раз приходил к различным выводам, всегда предварительным, о том, что есть жизнь и смерть. Или, например, что отличает людей от животных – это желание человечества оставить после себя след; люди с незапамятных времен из кожи вон лезут, чтобы коснуться вечности, хотя это и невозможно. Различными путями – начиная с наскальных рисунков и кончая такими несколько более замысловатыми вещами, как религии. Включая навязчивую идею о продолжении рода и о бессмертии собственных произведений. За все время своего существования человечество выработало всего три способа достижения бессмертия: дети – самый распространенный, религия – самый респектабельный и искусство – самый изысканный. Но что делать такому неверующему и бесплодному человеку, как я? Скорее всего, именно поэтому мне так интересна музыка, которую пишут одни и играют другие; поэзия, написанная незнакомым мне человеком, но способная задеть меня за живое; живопись, которую я не умею ни создавать, ни копировать. Вероятно, именно по этой причине я плачу под музыку Мендельсона и немедленно отправляюсь к какой-нибудь женщине, чтобы она осушила мои слезы. А когда слушаю своего любимого Альбана Берга, никто в мире не может утолить мою боль. Мало людей, способных это понять. Мне очень жаль, что я не музыкант, не художник и не поэт. Я просто-напросто никудышный дилетант, очень чувствительный, разумеется, но неспособный творить. Когда я был маленьким, я плохо учился в школе. Рамон, мой двоюродный брат, задирал передо мной нос, хвастая своими оценками, всегда отличными. В двадцать четыре года он стал инженером текстильного производства и принялся помогать моему отцу гробить фабрику. А я отучился в старших классах, на физико-математическом потоке, и с горем пополам сдал вступительные экзамены в университет. Потом я решил учиться на гуманитарном факультете, но воодушевился не парадигмами глагола и не этажами базилик, а всякого рода заседаниями и комитетами, маем 1968 года и многими другими вещами. Я бросил университет, недоучившись, потому что революция не терпела отлагательств, а Берта была очень хороша. Но когда закончилась война, а Франко умер в собственной постели, я снова влюбился. Наш брак с Жеммой продлился два года, два месяца, двадцать один день и тринадцать часов. Вернувшись домой, к молчаливой и грустной матери, и спросив себя, нужно ли что-то начинать сначала, и если да, то что именно, я осознал, что мне двадцать семь лет и мы с отцом давно не разговариваем. А композитор Хуан Кризостомо де Арриага[6], которого называют испанским Моцартом, умер в двадцать лет. Я чувствовал себя старым как мир и совершенно лишенным душевных сил. Вместо того чтобы купить билет и уехать в Индию за какой-нибудь странной лихорадкой, вместо того чтобы начать сумасшедшую гонку за вниманием благосклонных подруг, я купил абонемент во Дворец музыки и решил, что пусть другие живут своей жизнью, и от души пожелал им удачи. Пятый ряд партера, в самом центре. Я начал усердно заниматься, еще больше читать и сделался поклонником красоты. Сейчас, по прошествии многих лет, есть люди, которые думают, что я много знаю. Смешно, но это так.
– Что рассказать тебе о Болосе?
– Что-нибудь. Что-нибудь личное. Про его молодость.
– Вы ведь не были знакомы, так?
– Были, конечно. Ты сам нас и познакомил. – Она огляделась по сторонам, как будто не хотела больше ни с кем делиться этим, пристально посмотрела на меня и спросила: – Что чувствуешь, когда умирает такой близкий друг?
– Откуда ты знаешь, что Болос был мне близким другом?
– Что ты чувствуешь?
– Ты не знаешь, какое при этом чувство? – Я посмотрел на нее краем глаза и подумал, что она еще очень молода. – У тебя еще ни один друг не умирал?
– Нет. У меня нет друзей.
– Да ладно!
– Правда. Только коллеги и хорошие приятели. – И шепотом: – И любовники. Что при этом чувствуешь?
Я надолго задумался. Очень надолго. И ответил, не глядя ей в глаза, потому что мне показалось, что передо мной Тереза:
– Ничего не чувствуешь, Жулия. Просто плачешь.
2
«Я родился в Фейшесе в 1905 году, от гражданина Франсеска Сикарта и гражданки Карлоты Женсаны. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между тремя детьми, отец мой получил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен. Богаче была моя мать, сестра выдающегося поэта Маура Женсаны Божественного и дочь депутата парламента Антония Женсаны Второго, Златоуста. Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. А я почти не помню ее лица»[7].
Мне кажется, это достойное начало для письма, за которое я взялся, когда ты, Микель Женсана Второй, Нерешительный, уехал на несколько недель в одно из своих путешествий. И пишу я тебе потому, что скоро умру, незаметно и без свидетелей, как все мужчины в нашей семье. Единственная неправда в этом вступлении, позаимствованном у Руссо, – профессия моего отца. Во всем остальном, Микель, будь мне судьей, если захочешь.
Ты родился тридцатого апреля тысяча девятьсот сорок седьмого года. К тому моменту у меня во взгляде уже проскакивала ненависть, напряженная, как рыболовная леска с пойманной рыбой: натянутая и тонкая, но такая крепкая, что в умелых руках может стать орудием убийства и отрезать голову. В то время я уже был Маурисием Безземельным, Изгнанником, который не будет владеть ничем, как и ты. Когда ты родился, у тебя были светлые волосы и голубые глаза. А я подносил палец к твоей ладошке, и ты изо всех сил зажимал его в кулачок. Тогда-то я и понял, что, раз ты так крепко за меня держишься, судьбу своего брата ты не повторишь. Ты стал третьим Микелем в моей жизни. Родители назвали твоего брата Микелем, чтобы их не мучила совесть. А когда родился ты, повторили этот ритуал. Похоже, это имя – единственная победа, которую я одержал в этой семье, в лоне которой мне настало время умереть. Но чтобы тебя окрестили Микелем, нужно было нанести моей единственной и вечной любви смертельный удар.
В тот день, когда ты родился, в саду у дома Женсана пахло влажной землей. Это была самая дождливая весна из всех, что помнит Фейшес за целый век. Запах сырой земли, один из самых древних свойственных садам ароматов, обволакивает мои воспоминания, и он связан с твоим рождением. Сад был роскошен, великолепен, и каждый стебелек в нем рос и радовался невиданным дождям. Твой отец, любитель красивых и бесполезных жестов, велел посадить у входа в дом земляничное дерево. Пере не знал, что связывать жизнь человека с деревом неосмотрительно. Но я не смог помешать ему, смирился и стал считать земляничное дерево частью твоей жизни. В тот вечер, когда его посадили, я вышел в сад, выкопал ямку возле куста и, словно новый цирюльник царя Мидаса, доверил ей тайну своей любви, пока эти слова не унес ветер. Может быть, потому-то сейчас у меня и хватает мужества признаться. Хотя, возможно, тебе их когда-нибудь уже шептали листья в закатном свете.
Мужчины в этой семье меня ненавидели. Все, кроме твоего отца, который в молодости был мне задушевным другом. Женщины, напротив, всегда уважали меня и понимали, что единственное счастье, мне еще доступное, – это музыка Момпоу, Сати и Дебюсси. И когда я сидел за роялем, они не закрывали дверь библиотеки, как это делал с презрительной гримасой твой дед Тон, Антоний Третий, Фабрикант, чтоб ему пусто было.
Не хочу, чтобы сержант Саманта нашла у меня тетрадь тетушки Пилар. Я спрячу ее под листами бумаги, из которых складываю фигурки. И, вернувшись из своего бессмысленного путешествия неизвестно куда, где будешь брать интервью непонятно у кого, ты найдешь ее среди бумаг, оставшихся после моей смерти.
Не знаю, стоит ли сейчас рассказывать Жулии о дяде, подумал Микель.
3
В истории Микеля Женсаны Второго есть множество важных моментов, главную роль в которых играют женщины. Вот и теперь я сижу перед Жулией, которая хочет, чтобы я рассказал ей о Болосе. А что бы я ни сказал о Болосе, придется говорить о себе, обнажаясь до такой степени, какую и представить себе нельзя. Потому что я храню Болоса в одном из уголков своей души, и Ровиру тоже, как бы причудливо жизнь нас ни разъединяла и ни соединяла снова, терпеливо ожидая, когда принесут на закуску оливок. Как же у меня дома все медленно! Когда этот дом еще был моим и я жил в нем, мне больше всего нравилось от него отдаляться, делать вид, что это величественное здание не имеет к моей жизни никакого отношения. Этим и объясняются мои попытки бежать. Но в школьные годы он все-таки был мне дорог. Самым главным в одиноком детстве Микеля были походы из дома в школу и из школы домой, книги дяди Маурисия и мечты. Поэтому я очень хорошо помню все немногие ночи, проведенные вне дома Женсана.