– Фабрика принадлежит тебе. Но руковожу ею уже давно я. А значит, деньги…
– Довольно риторических фигур! Никто не волен распоряжаться деньгами на постройку, кроме меня самого. Сие же равнозначно семейству, ведь деньги мои.
– Ладно, пусть платит семейство. Твоими деньгами.
Это была последняя стадия переговоров. Все присутствующие хранили благоговейное молчание, пока поэт предавался размышлениям.
– Об этом надобно подумать, – наконец объявил он, прерывая молчание.
Но все сидящие за кофейным столиком понимали, что это было сказано исключительно ради красного словца. И действительно, через несколько дней дед Маур сообщил сыну радостную весть о позволении начать работы при том условии, что в саду не будет срублено ни единого дерева, вдохновившего его на создание стольких прекрасных поэтических строк.
– Договорились. Мункуниль, действуй.
Архитектор позвал подрядчика: работать нужно было быстро, потому что господа не желали, чтобы в их доме долгое время было все вверх тормашками. Это совпало с месяцами беременности жены Антония Амелии, которая ждала Эльвирочку. Бедняжка Амелия, у которой недавно появился приемный сын, то есть я, Маурисий Безземельный, за юбки которой держались Пере и Элионор, без потерь пережившая Войну имен, теперь должна была перебираться в квартиру в Фейшесе на то время, пока идут работы, которые, что бы там ни говорили, состояли скорее не в переделке старого дома, а в постройке нового. От прежнего особняка, за исключением сада, осталась только часовня. Какая же это суматоха, переезд в квартиру! И не найдешь, где рубашонки, то ли в сундуке, то ли в бауле.
Окончание работ по переделке здания праздновали тридцатого апреля, не помню какого года, но во время Первой мировой войны, и праздник этот пышностью надолго запомнился многим жителям Фейшеса. Открыв дверь (на которой еще не было наклеек с названиями кредитных карт) перед своей изумленной женой Амелией и спросив: «Тебе нравится?» – и услышав, как она отвечает: «Да, просто невероятно, Тон… Это… Это же… Такое впечатление, что дом выстроили заново. Это, наверное, обошлось очень дорого, Тон», на что он сказал: «На то и деньги, когда они есть, чтобы их тратить», дед Тон открыл двери своего нового особняка для обитателей Фейшеса на весь вечер. Дом наполнился любопытными горожанами, готовыми раскритиковать любой его недостаток и удовлетворить свое любопытство относительно уже тогда знаменитого сада и относительно самого здания, которое снаружи, говорят, похоже на замок из сказки. Хотя было еще не жарко, Антоний Женсана Третий, Меценат, заказал оркестр и разместил его у пруда, который блистал высокомерным семейством лебедей, восхитивших дам высшего общества Фейшеса – они подошли поближе, чтобы ими полюбоваться. Под сенью эвкалиптовых деревьев какой-то робкий молодой человек осмелился попросить руки и сердца своей возлюбленной и получил трепетное согласие под звуки Бизе или Берлиоза. У зарослей кипариса в душу фабриканта Ригау Комамала, кузена тех Ригау, что жили на Ками Фондо[38], главного конкурента Женсаны, вселилось еще больше ненависти, и зависть его была искренней и горькой. И праздник продолжался в мире и согласии.
Когда ушел последний гость, вся семья облегченно вздохнула и приготовилась жить в новом доме. Семья в то время состояла из дона Антония Третьего, Богача, и молоденькой мамы Амелии (Амелии Царицы всея Фейшеса), а также бедняги Маурисия Печального, который уже начинал улыбаться и чувствовать себя как дома, несмотря на то что все еще был удивлен, что мама и папа все никак не вернутся из своего невероятно долгого путешествия на небо. Кроме того, в семье было трое детей: Пере, Элионор и полугодовалая Эльвира, которая счастливо провела весь праздник в обществе няни в южном крыле особняка, не обращая ни на кого внимания. А еще Женсана-старшие, бабушка и дед. Бабушка Пилар, чей взгляд скрывал тайну, о которой я расскажу когда-нибудь потом, была взволнована и молчалива, прежде всего потому, что окна ее комнаты выходили на очаровательный уголок сада. И дед Маур Второй, Прославленный, обратил в камень не одного подвернувшегося ему под руку неосторожного гостя, безжалостно втолковывая в течение всего торжества, как на экскурсии по святым местам, под каким деревом и в какое лето он сочинил ту или другую поэму. А еще там было пять человек прислуги. Семейство Женсана, радостное и счастливое на пороге безмятежного лета, даже и не подозревало, что очень скоро для них настанет и первая зима беды.
Все четверо детей, считая присоединившуюся к ним примерно через год твою тетю Эльвиру Молодую, сразу же полюбили этот новый дом и сад. Они любили дом, потому что в нем можно было без конца открывать что-то новое. Под моим руководством, потому что я был старший, они исследовали такие неизведанные дали, как кухня, или спускались по лестнице с тонкими железными перилами во владения Розы, где в тазах громоздилось грязное белье и стояло два огромных корыта для стирки, казавшиеся им бескрайними морями, а в крошечном, почти потайном дворике развешивали белье. За белой дверью скрывалась гладильная. И разные полочки, и вешалки, на которых выглаженная одежда ждала, когда Грасьетта или Мария отнесет ее в шкафы обитателей дома. Дети обычно собирались в бельэтаже, в комнате, где время от времени их развлекала Мария, и там играли. Изредка им разрешали спуститься в гостиную на первом этаже, где стояло механическое пианино; у отца там было кресло, в котором он никогда не сидел, потому что вечно пропадал на фабрике; в гостиной проводили время бабушка с дедом. Бабушка Пилар вязала, сидя на диване, и думала о своем, а дед Маур ходил кругами или же садился за письменный стол в библиотеке, возле рояля, и клял неприличную бессодержательность стихов некоего Лопеса-Пико[39], которому он угрожал несколько бессвязным «настанет день, и вновь я подымусь, и песня моя взовьется!». И счастье было во всем, потому что твоя бабушка обещала мне, что, каким бы долгим ни был путь, я когда-нибудь снова увижу родителей. (И Микель нервно глотал слюну, потому что это единственное, что можно сделать, когда перед тобой семидесятилетний старик говорит о своих родителях со слезами на глазах.) Мы с Пере жили в одной комнате. А Эльвира и Элионор в соседней, той самой, в которой с течением времени поселился Микель Женсана Второй, Нерешительный.
– Почему ты так меня называешь?
– Потому что ты никогда не берешь быка за рога. Ты ни в чем не уверен.
– Откуда ты знаешь, дядя?
– Это по движениям рук заметно. А еще ты с утра до вечера пытаешься перед кем-то оправдываться. – И он опять стер со лба пот, которого там и в помине не было. – Неплохо было бы тебе отдыхать время от времени. – Дяде Маурисию, когда он мне об этом говорил, было семьдесят пять лет, а я совсем недавно опять сбежал из дома, тридцати трех лет от роду.
Дядя несколько секунд помедлил и продолжил свой рассказ, говоря, что на верхнем этаже был загадочный мир, где располагались комнаты Льюизы, Синты, Анжелеты, Розы, Марии и еще одной Марии, где хранились их вещи и их сокровенные тайны. А если была хорошая погода и детям разрешали пойти гулять в сад, всегда в сопровождении кого-нибудь из взрослых, им открывался необъятный и бесконечный простор, обширная вселенная деревьев, мощеные дорожки, стройные ряды кипарисов и вечнозеленого самшита, клумбы с розами и пруд с лебедями, которые молчаливо, как вопросительные знаки, царапали зеленоватую зеркальную поверхность и с горделивым безразличием оглядывали малышню, прежде чем опустить голову в воду в поисках какого-нибудь приятного сюрприза. (Микелю вдруг стало ясно, что дом приходил в упадок постепенно: ведь он-то никогда лебедей в пруду не видел.) И стоило Марии зазеваться, как я бросал камень, пытаясь попасть в одного из лебедей. Как хороша была жизнь, Пере, то есть Микель. И Пере, который вечно пытался мне подражать, бросал камень как раз в тот момент, когда Мария оборачивалась на него, и его все время ругали. Пока всю эту безмятежность не исказила гримаса смерти.
Никто не мог предвидеть, что впервые после перестройки священник посетит этот дом, с тем чтобы совершить поминальный молебен. Даже дед Маур, так воспевавший атрибуты смерти:
особенно в поэмах «Вечер» и «Закат», – не мог себе этого представить. Бабушка Пилар была уверена, что это было наказанием Божьим за ее тайну, о которой не знаю, решусь ли я когда-нибудь рассказать тебе, Микель.
А бедная девочка, надо сказать, до тех пор была совершенно здорова. Но проклятая лихорадка унесла ее с собой, измучив так, что от нее, бедняжки, остались лишь кожа да кости. И вот она умерла. Стояла зима, снега не было, но у детей все руки были в цыпках, потому что отопление тогда было одно название. Смерть, всегда несправедливая, унесла с собой Элионор, мою новую сестру, и все плакали горькими слезами, кроме Эльвиры, которая почти ничего не поняла. С того дня я проникся уважением к своему приемному отцу за то, что он закутал свою душу в толстое сукно горечи и с тех пор не осмеливался заговаривать с женой о смерти дочки, боясь увлечь ее за собой в глубины отчаяния. А потом я так его возненавидел, Микель! Бабушка Амелия, которая тогда еще не была бабушкой, скрепя сердце поплакала немного, совсем чуть-чуть, и посвятила себя живым детям и Маурисию. Мне иногда казалось, что она была бы рада, если бы вместо Эли умер я, но взгляд ее мне никогда не говорил ничего такого, так что я это выдумал, Микель. Бедная бабушка Амелия так до самой смерти и не одолела эту печаль, а прожила она, не знаю, лет девяносто. Она всю жизнь пыталась пережить эту боль. Почти такую же невыносимую, как та, которая выпала на ее долю пятнадцать лет спустя, ведь для человека нет ничего хуже, Микель, чем смерть собственного ребенка, и, может, потому-то у меня и нет детей. Бедная мама, она так и не оправилась от этого удара, от воспоминания о том, как она сидела рядом с дочерью, а бедняжка Элионор, которая даже есть не могла, а только плакала, тяжело дыша, с лихорадочным блеском в голубых глазках, спрашивала у стен и тишины, почему ей так плохо: «Мамочка, я хочу поправиться», и донья Амелия, скрепя сердце и улыбаясь, говорила ей: «Ты поправишься, Эли, вот увидишь, и побежишь играть с братьями и сестрой». А дон Антоний, стоя в дверях комнаты, но не решаясь войти, мысленно бился головой о стену: «Как, Боже, как это возможно, почему это происходит? Почему малышка так страдает, а я, денежный мешок, бессилен ей помочь?» И Элионор на несколько минут переставала думать, потому что ее сотрясал приступ кашля, а когда он проходил, она смотрела всеведущим взглядом, как человек, чующий, что смерть рядом, с вопросительным ужасом в глазах, на своего старшего брата Пере и на кузена Маурисия. Стоя на пороге комнаты, в которую поселили больную, чтобы она не заразила остальных, мы тихонько спрашивали ее: «Как ты себя чувствуешь, Эли?», и она отвечала: «Хорошо, мне лучше, скоро пойду играть». А Амелии от печали хотелось умереть на месте, и нам тоже.
– А где Эльвирочка? Почему вы ее ко мне не приносите? – спрашивала иногда Элионор. И мать, худевшая так же быстро, как и больная, отвлекала ее занимательной сказкой про кролика Томаса, потому что доктор Каньямерес запретил детям подходить к больной. И в этой сказке донья Амелия мешала свои слезы со слезами героев, не возбуждая подозрений потихоньку таявшей девочки. И в памяти ее навсегда сохранились взволнованное лицо и блестящие глаза дочери, обливающейся по́том, до тех пор пока, после страшнейшего приступа лихорадки, она не угасла, не понимая, что умирает, и не думая ни о чем, кроме головной боли и нелепой сказки, которую рассказывала ей мать, про кролика Томаса, который жил в саду и на которого мы пойдем смотреть, как только ты поправишься, доченька, доченька, доченька… И она провела рядом с ней час, три часа или, быть может, тысячу часов, сидя на стуле с резными цветами, на стуле печальной смерти, держа ее за ручку, остывающую в ее руках, и чувствуя себя виноватой, потому что не умирает сама вместо этого ангелочка, у которого даже не было времени ни приноровиться к жизни, ни понять, что смерть такова, какая она есть.
– Она умерла, Амелия.
Она почувствовала руку мужа у себя на плече еще до того, как услышала эти слова. И только тогда она позволила себе заплакать и смешать свои слезы с сухим по́том Элионор. И эту беспомощность она запомнила на всю жизнь. И во всей нашей семье осталась память об этой болезни, Микель, и она до сих пор у меня вот здесь, а прошло сто лет.
– Шестьдесят.
– Шестьдесят. И все плакали. – (По щеке дяди Маурисия катилась голубая слеза – какая же все-таки сила у воспоминаний!) – Все-все, даже служанки, плакали, и продавец льда, у которого усы были как у Фу Манчу[40]. И когда унесли холодное тельце Элионор в белом гробике, казалось, что дом Женсана увял и состарился, потому что с момента его постройки в конце восемнадцатого века это был первый умерший в нем ребенок. И вот поэтому мы и называем комнату, где она болела и умерла, комнатой Эли, правда, Микель? – (Да. Даже когда Микель и его двоюродные братья играли там тридцать лет спустя полноправными владельцами особняка и тайно переименовали все укромные места дома и сада – Темная хижина, Зеленое озеро, Уголок с магнолией, Каштановый дворик, Черепашья дорога, Чердак с привидениями, – им никогда и в голову не приходило, что эта просторная и хорошо освещенная комната с окнами на заднее крыльцо, в которой никто не жил, может называться как-то иначе, чем «комната Эли»).
Разумеется, я и подумать не мог, что однажды с нашим домом и с комнатой Эли произойдет нечто такое, что позволит дирекции «Красного дуба» сделать в ней очень миленький кабинетик, в котором Майте Сегарра будет принимать посетителей, если они когда-нибудь явятся. И яркий плакат Вазарели[41] будет висеть как раз над тем местом, где стояла кровать, на которой Эли исходила смертным по́том.
9
Подобно тому как футбольный клуб базируется на первом ядре, в котором находятся игроки и тренеры, на втором – членах клуба и разных симпатизантах и на третьем – собственно руководстве, многочисленные подпольные группы, что вращались как вблизи, так и вдалеке от Партии, как и сама Партия, состояли из центрального ядра (игроков и тренеров, то есть заслуженных и маститых членов Партии, которым пришлось уехать за границу) и второго – членов клуба и симпатизантов, в число которых входили и мы с Болосом, кто работал в полуподполье, без постоянной прописки, и был вынужден зарабатывать себе на хлеб где придется.
– А как же ядро директоров?
Директора в руководстве футбольных клубов покуривали сигары. В руководстве Партии курить сигары не могли, поскольку тайная подпольная деятельность не позволяла им работать; если кто и работал, то только те, кто имел собственное дело, как Голубоглазый, у которого был газетный киоск. За три месяца мы четыре раза переезжали с квартиры на квартиру: с улицы Амилькар на улицу Манигуа, потом на Фелипа II, потом на Эскосию, все в одном и том же районе. Симон Отверженный на собственном опыте усвоил евангельское правило о том, что следует идти по жизни налегке – «ligero de equipaje, casi desnudo, como los hijos de mar»[42]. Все его пожитки умещались в старую темно-зеленую матерчатую сумку, которую купил дядя Маурисий после войны, когда с нетерпением ждал весточки от любимого человека. Там лежали три смены белья, пять рубашек, свитер, расческа с зубной щеткой и книга («Le moderne état capitaliste et la stratégie de la lutte armée: Group Baader-Meinhof»[43]). И вечные разъезды в соответствии с краткими и строгими приказами сверху или теми, что отдавал Голубоглазый.
На улице Амилькар и на Эскосии судьба вновь свела его с товарищем Франклином. Глаза у них сверкали от беспрестанной лихорадочной деятельности: Симона, Курносого и Наталию послали работать на завод по производству деталей для электрической техники, чтобы они, как лица буржуазного происхождения, на собственном опыте узнали, как живется рабочему классу, каковы его умственные, физические, экономические и интеллектуальные границы, и встали на путь освобождения от первородного греха своей потомственной непринадлежности к пролетариату. В первый рабочий день, ежась от холода в своем единственном свитере, Симон Первый, Работяга, рядовой член ячейки района Конгресса, вступивший в Партию с момента возникновения достойных сожаления разногласий с ревизионистской группой бывших товарищей из Объединенной социалистической партии Каталонии, с бьющимся сердцем вошел в ворота электрозавода «Вихрь», отдавая себе отчет в совершаемом им скачке из бессодержательной мещанской жизни в Храм производства, где Рабочий Класс Кует Свое Будущее. (Товарищ Симон чуть не расплакался от умиления.) И жаль, что рядом с ним не было товарища Франклина с галстуком в кармане, но так уж устроена подпольная деятельность, что ты то здесь, то там, то ты Микель Женсана, то товарищ Симон, то рабочий электрозавода «Вихрь» Рикард Монтеро с мастерски подделанным паспортом, на полпути к раздвоению личности, как захудалый театральный актеришка.
Но в жизни рабочего времени на психбольницы не было. Когда каждый день начинаешь работу в семь утра, это предотвращает целую серию припадков. Правда, когда целый месяц делаешь одну и ту же катушку, начинаются нервные приступы другого типа.
Желание Быть Частью Храма Производства (и тем самым искупить свое происхождение) продлилось недолго. Вскоре он понял, что в товарище Наталии рабочие видели не товарища по классу, а сиськи да зад. Разговоры о политической ситуации, осторожно заводимые во время завтрака или между катушкой и катушкой, отскакивали от соседа как от стенки горох, ему не до изысков было, а как бы вот раздобыть телевизор подешевле, чем в магазине. Оказалось, что начальник цеха (полурабочий-полунаемник, ни рыба ни мясо, хороший парень, на зависть многим, хоть и продажная шкура) в вопросах пунктуальности строг и спуску не дает, он три раза оштрафовал его за опоздание на полчаса (все три раза – после вечернего собрания ячейки, затянувшегося дольше обычного). Так что новоиспеченный рабочий пришел к выводу, что все это – страшная гадость и жизнь гораздо тяжелее, чем о ней пишут в учебниках.
Товарищ Симон, ухитрившийся избавиться от некоего Микеля Женсаны так успешно, что никто, кроме домашних, не скучал в его отсутствие, был, несмотря ни на что, в общем и целом счастлив. За чтением «Государства и революции»[44] он позевывал и клевал носом, и понемногу его начала грызть такая мысль: «Слушай, а не ерундой ли мы занимаемся? Пока мы тут делаем катушки, Льятес уже на третьем курсе, и две статьи опубликовал, и собаку съел на современной истории». Дело в том, что, если бы революция произошла прямо сейчас, тогда еще ладно. И мне вдруг страшно захотелось все ускорить и сделать так, чтобы сознательные передовые люди (мы на собраниях ячейки тогда как раз обсуждали «Апрельские тезисы») встали наконец у руля и поспособствовали приходу революции – и по домам. (Встречайте партизана цветами и поцелуями.) В глубине души я наслаждался мелкобуржуазными мыслями, и мне было адски (не потому, что я верил в ад, а фигурально выражаясь) трудно мириться с реальностью, всегда гораздо более неторопливой и занудной, чем мечта. Совершенно без всякого осознанного умысла все книги, которые оказывались в нашей квартире, оседали в руках товарища Симона. Кроме обязательной к прочтению литературы, он глотал стихи, много стихов, и книги по истории. Он читал почти всё, за исключением романов, бесцеремонно мелкобуржуазного жанра, придуманного исключительно для развлечения.
За скромным ужином (суп из пакетика и полсосиски) беседы с Курносым и Наталией особенным разнообразием не отличались. Время от времени происходили обсуждения какого-нибудь общественно значимого события, например того, что товарищ Вила разошлась с мужем.