Но по всем этажам снова раздался сигнал боевой тревоги. Ольга убежала в санчасть, приготовила носилки, ещё раз проверила содержимое сумки. За окном уже металось красноватое зарево, доносились приглушенные голоса, а она одна сидела праздно, сложив руки на коленях.
У катеров, освещённых искусственным пожаром, стояли Голованов, Ясенев и Норкин. Адмирал неторопливо подошел к ящикам, придирчиво проверил работу матросов и хмыкнул что-то неопределенное.
— Слушаю вас, — сказал Норкин.
Голованов повернул к нему лицо, посмотрел так, словно впервые увидел его, и ответил:
— Ничего.
Норкин, заподозрив неладное, стал придирчиво смотреть за матросами.
Матросы молча забрасывали огонь песком, плетеными матами, и он быстро гас, обдавая людей клубами вонючего черного дыма. Так же умело заделали и пробоины.
Да это и понятно: учение было обычным, а матросы хотели блеснуть перед адмиралом. «Полный порядок», — пбдумал Норкин и украдкой облегченно вздохнул.
— Пойдем к тебе, — наконец сказал адмирал. Когда вошли в комнату, Норкин торопливо смахнул со стола табачные крошки, выдвинул из угла вторую табуретку для Ясенева.
— А сам так и будешь свечкой стоять над душой? — усмехнулся Голованов, расстегивая шинель и снимая фуражку. — Садись на чем стоишь. Разговор длинный будет.
Михаил сел на кровать. Его смущали и это неурочное появление начальства и бедность своего жилища. Кровать с облезлой погнутой спинкой, колченогий стол и две табуретки — вся эта обстановка почему-то раньше не казалась такой убогой. Со стыда хоть сквозь землю проваливайся!
— Дела у тебя прилично идут, — сказал Голованов так спокойно, будто продолжал беседу. — Мы с Ясеневым знаем все, и кляуз не бойся.
Норкин встрепенулся и взглянул на адмирала.
— Чего уставился? Семенов жалуется. Закоптил ты у него территорию, — усмехнулся Голованов. — Мы его рапорт в долгий ящик засунем… Все это хорошо, а вот с гильзами… Зачем собираете?
Норкин опять насупился. Его не удивила жалоба Семёнова, а гильзы — совсем другое дело. О них знали только свои. Кто же проболтался? Или нарочно сказал?
— Ты, Михаил, о другом сейчас думай, — вмешался Ясенев. Он старательно разминал пальцами папиросу и не смотрел на Норкина. — Зачем собирал — нам ясно, и не об этом сейчас разговор… В какое положение ты нас с командиром бригады поставил, а?
Ушли Голованов и Ясенев, а Норкин все сидел на койке и думал. Чертовски неприятно, когда тебя уличат в нехорошем поступке! Дернула же нелегкая связаться с этими растреклятыми гильзами, чтоб им ни дна ни покрышки!.. Хорошо хоть, что ещё есть возможность вывернуться…
Ох, тяжела ты, шапка комдива, тяжела…
Гильзы, разумеется, пришлось сдать. Те же матросы, что собирали их на полях недавних битв, теперь, ругая господа бога и его родню, швыряли латунные цилиндры в кузов машины. Только Карпенко не пытался скрыть своей радости. При встрече с Норкиным он чуть заметно усмехался одними глазами, а в разговоре с офицерами, к месту и не к месту, напоминал о том, что выдвижение молодежи дело хорошее, но и опасное. За этими «выдвиженцами» глаза да глазки нужны! Зазеваешься — таких дров наломают, что за всю жизнь не спалишь.
Больше всех переживали Чернышёв и Норкин. И если Василий Никитич страдал от того, что гильзы пришлось «отдать дяде», то Михаила мучило другое. Буквально на второй день после того, как была сдана последняя злополучная гильза, на совещании командного состава бригады один из офицеров посоветовал всем брать пример «с части товарища Норкина», где родилось новое, хорошее начинание. Михаил от неожиданности до того растерялся, что не заметил, как фуражка упала с его колен. Селиванов, сидевший рядом, удивленно взглянул на него, пожал плечами, поднял фуражку и оставил ее у себя. «Что делать? — думал Норкин, стискивая руками колени. — Сознаться?» Он посмотрел на Ясенева. Капитан второго ранга улыбнулся и предостерегающе постучал пальцем по столу. Михаил понял, что они с Головановым оберегают его авторитет. Стало невыносимо стыдно.
Еле дождавшись конца совещания, Норкин, как по сигналу боевой тревоги, выскочил на улицу. Затемненный город, казалось, спал. Из невидимого репродуктора лился спокойный голос диктора, читавшего сводку Совинформ-бюро. Подняв воротник шинели, быстро шагал Норкин по запорошенному снегом тротуару. Селиванов и Гридин еле поспевали за ним.
— Черт длинноногий! — ворчал Селиванов.
И вдруг, заскрипев тормозами, рядом с Норкиным остановился «зис». Отворилась дверца, из машины высунулся Ясенев и сказал:
— Понял, Миша, почем фунт лиха?
Глава вторая ГОТОВНОСТЬ НОМЕР ТРИ
1Капитан первого ранга Семёнов, начальник тыла бригады, стоял у всех поперек горла. Вечно хмурый, он в сопровождении неизменного адъютанта «Щурки», поседевшего на военной службе, появлялся в самое неподходящее для визитов время, придирчиво рассматривал все и брюзжал, брюзжал без конца. Критиковал существующие порядки и расхваливал прошлое, иногда бросая через плечо:
— Шурка, помнишь?
— Так точно, было! — следовал неизбежный ответ.
Дело, конечно, заключалось не только в этом нудном брюзжании. После назначения Семенова начальником тыла прошло более шести месяцев. Много раз за это время с ним беседовали Голованов, Ясенев, члены партийной комиссии, но ни характер его, ни взгляды не изменились к лучшему. Он по-прежнему не хотел считаться с мнением сослуживцев, по-прежнему донимал своих подчиненных оперативками и — что ещё хуже — считал себя кровно обиженным и свое новое назначение рассматривал как незаслуженное оскорбление. Все это сказывалось на его обращении с людьми. Стоило какому-либо офицеру появиться у него в управлении с заявкой или требованием, как Семёнов немедленно вызывал его к себе в кабинет, бегло просматривал предъявленную бумагу, брал красный карандаш и безжалостно вычеркивал половину цифр. Часто бывало и так, что под сокращение попадало самое необходимое, без чего катера не могли жить. Увещевания и мольбы не помогали.
— Кому очки втираешь? — обычно гремел Семёнов. — Тебя ещё мать не родила, когда я все тонкости познал!
Оставался единственный выход: обратиться с жалобой к Голованову или Ясеневу. После этого, разумеется, со складов выдавалось все требуемое. Казалось бы, здесь можно и поставить точку: вопрос разрешен, справедливость восторжествовала. Но теперь офицера, который писал жалобу, Семёнов считал своим личным врагом. Семёнов был с ним изысканно вежлив, обходителен и под различными предлогами старался ничего ему не дать.
— Обошел, носатый! — говорил обычно со злостью офицер, возвращая своему начальнику злополучную заявку или требование.
— А как же иначе? Он человек обходительный. Еще в гражданскую научился, — подхватывали другие офицеры. В их словах звучали и обида, и озлобление, и даже страх, что, быть может, завтра именно им придется идти к Семенову с таким же требованием.
Больше других страдал от самодурства Семенова дивизион Норкина, расположенный на территории тыла. И беда была не только в том, что он «влез в хозяйство» Семенова. Норкин был бельмом на глазу начальника тыла. Капитан первого ранга завидовал любви матросов к комдиву; злило его и то, что у Норкина вся жизнь еще впереди, а орденов уже больше, чем у такого заслуженного человека, как он, Семенов; обижало внимание большого начальства к этому «молокососу»: с ним считались, к его мнению прислушивались.
Нечаянно и сам Норкин подлил масла в огонь. Его искусственные пожары, ночная беготня и надсадный вой сирен так надоели Семенову, что однажды он послал Нор-кину записку, в которой требовал прекращения «всех указанных беспорядков».
Норкин прочел ее, пожал плечами и сунул в карман. Он знал, что Семенов не имеет права отдавать подобные распоряжения, надеялся, что тот сделал это в минуту сильною гнева и теперь раскаивается. Действительно, Семенов скоро одумался и, жалея о злополучной записке, приготовился оправдываться, защищаться, но на него никто не нападал. Сначала это его удивило, потом начало раздражать. Поступок Норкина он истолковал как выражение полного презрения. Дескать, подумаешь, величина — капитан первого ранга! Много вас расплодилось, есть на кого обращать внимание!
Несколько дней управленцы тыла дышали свободно: оперативок не было, а сам Семенов не вылезал из кабинета, где за ширмой у него стояла простая солдатская койка. Даже еду Семенову носили в кабинет. И вдруг он, одетый и начищенный гораздо старательнее обычного, появился в комнате дежурного и сказал, пряча глаза под сдвинутыми бровями:
— Комендантский патруль в мое распоряжение.
Скоро в сопровождении трех патрульных матросов Семенов вышел из помещения. На катерах никто не обратил внимания на такое торжественное шествие, но зато к окнам зданий, обступивших гавань, бросились десятки любопытных.
— Комендантский патруль в мое распоряжение.
Скоро в сопровождении трех патрульных матросов Семенов вышел из помещения. На катерах никто не обратил внимания на такое торжественное шествие, но зато к окнам зданий, обступивших гавань, бросились десятки любопытных.
— Товарищ матрос! — резко крикнул Семенов и поманил к себе пальцем Копылова.
Тот осторожно снял с плеча аккумулятор, поставил его на землю, подошел, козырнул и только было хотел отрапортовать, как Семенов закричал:
— Ты матрос или чухонка? Откуда выкопал такой бушлат? Свой на барахолку снес, а в хламиде флот позоришь? Распустились вы, как я погляжу! Забрать!
И Копылов, не успевший ни понять своей вины, ни оправдаться перед грозным начальством, под конвоем зашагал вслед за Семеновым. Скоро Семенов арестовал еще пять матросов и торжественно водворил их на гауптвахту.
Когда Норкину доложили об этом, он разузнал причины ареста и успокоился. Действительно, за годы войны многие несколько небрежно стали относиться к форме одежды и кое-кого следовало подтянуть. Правда, все задержанные матросы выполняли особые работы, но разве Семенов не мог ошибиться? Да и сами пострадавшие склонны были рассматривать свой арест как досадное недоразумение.
Однако подобные случаи вошли в систему, и скоро на катерах появились новые доклады, которые не предусмотрел устав.
— Носач! — обычно кричал один из вахтенных, и все живое исчезало в кубриках, машинных отделениях, орудийных и пулеметных башнях. Косясь на катера, Семенов проходил мимо: его власть кончалась на пирсе. Но горе тому матросу, которого судьба столкнет с капитаном первого ранга! Семенов будет искать за ним грешок до тех пор, пока не найдет, а тогда придется угрюмому матросу шагать между мерно покачивающихся равнодушных штыков.
И Норкин не выдержал. В одно из нашествий Семенова он вылез на пирс и, как почетный конвой, пошел за капитаном первого ранга.
— Ты чего ко мне, как репей к собачьему хвосту, прицепился? — спросил Семенов, неожиданно останавливаясь. Норкин машинально шагнул вперед и почти налетел на него.
— Не позволю издеваться! — сдерживая себя, тихо сказал Норкин.
Семенов удивленно вытаращил глаза, потянул в себя воздух, как конь, почуявший воду, и юркнул в ближайшую дверь. А вечером Норкина вызвали в штаб бригады. Никто не знал, о чем говорили с ним Голованов и Ясенев, но после этого разговора Норкин просидел несколько суток в каюте под домашним арестом, а Семенов заболел (так говорилось в приказе по бригаде).
Разумеется, после этого Семенов и Норкин не стали друзьями. Стычки между ними продолжались по-прежнему, но теперь они оба действовали осмотрительнее, втайне надеясь, что весна разлучит их.
И вот наступила весна. В конце февраля все еще снегом курились и земля и крыши домов. Под ударами ветра беспомощно метались ветви яблонь и вишен. Казалось, что вот-вот не выдержат тонкие деревца сумасшедшего напора ветра и безжизненными обломками падут на землю.
И вдруг ветер стих. По-прежнему хмурилось небо, по-прежнему лучи солнца не могли пробиться сквозь тучи, но на землю сразу полились потоки тепла. За несколько дней стаял снег на улицах города. Лед на Днепре посинел, вздулся. Он еще пытался сдержать взбунтовавшуюся реку, но извилистые трещины уже изрезали его во всех направлениях. Еще одно усилие весны — и лед перестал сопротивляться, и вот уже хрупкие, изъеденные водой и солнцем, льдины, тихо и скорбно шурша о берег, поплыли к Черному морю. А Днепр величаво нес свои волны, увенчанные белыми гребнями, с каждым днем все больше наливаясь силой.
Еще не появились на обнаженной земле бледно-зеленые побеги травы, еще не набухли на деревьях почки, а над Днепром уже поплыли протяжные гудки пароходов; кое-где над его кручами вновь надсадно заревели моторы. Это старые, сто раз ломанные и сто раз чиненные тракторы готовились к первой посевной на освобожденной земле.
Сошел лед — ожили и катера флотилии. Один за другим скользят они с клеток в воду. А Днепр, словно соскучившийся, нежно покачивает их, убаюкивает. Все моряки на ногах с рассвета и дотемна: красят облупившиеся борта, соскабливают кровавые пятна ржавчины, принимают топливо, боезапас, проворачивают механизмы. Над местом стоянки катеров до поздней ночи не смолкают человеческие голоса и рев моторов. Распорядок дня, святыня военного корабля, давно сломан, забыт, и даже Норкин не замечает этого, не пытается вернуть жизнь в привычное русло. Он, как и другие моряки, соскучился по воде, изнемог в ожидании того момента, когда можно будет перевести рукоятки машинного телеграфа на «полный вперед» и ринуться вдаль, подминая под себя, дробя волны.
Да и бесполезно сдерживать матросов. Еще не было отдано распоряжения, а уже целые команды перекочевали из казарм в пока еще не обжитые кубрики, и первые робкие синеватые струйки дыма плывут над рекой, поднявшись из камбузных труб.
— Шабаш! — сказал Норкин, когда последний катер был спущен на воду, снял кожаные перчатки, хлопнул ими по орудийной башне и сдвинул фуражку со вспотевшего лба. Он не крутил розмахов лебедок, не заводил тросов в канифасблоки, не бежал сломя голову по команде: «Шишка, забегай!» — но от волнения так устал, что не меньше матросов рад был передышке.
— Тпру, каурка! — слышится голос Копылова. Норкин оглядывается. Катер Мараговского спускается самосплавом, и Копылов со свайкой в руке идет по берегу. Это он прикрикнул на катер, который, попав в струю основного течения, рыскнул от берега. Он разговаривает с катером, словно с живым. Вот Мараговский выходит из рубки и машет рукой. Копылов рассчитанным движением вгоняет свайку в землю, несколько раз ударяет по ней кувалдой, набрасывает петлю, и катер, дрогнув, останавливается и прижимается бортом к деревянному пирсу.
Немного дальше — похудевший и обветренный Селиванов распекает младшего лейтенанта Курочкина, недавно назначенного командиром бронекатера. Норкину не слышно слов Селиванова, но хорошо видно, как пылает от стыда лицо Курочкина. И ему становится жаль младшего лейтенанта. Ну разве можно так безжалостно взыскивать за какую-то мелочь с такого юнца, да еще в такой день? Ты посмотри, Ленчик, на флаги, посмотри на них! Белоснежные, еще сохранившие запахи склада, они впервые реют над катерами. Вместе с ними, словно живая, трепещет гвардейская ленточка. Каким нужно быть сухарем, чтобы не чувствовать общей радости и ругаться в такой день!
Однако подойти к Селиванову и вмешаться в разговор нельзя: каждый офицер сам отвечает за свой участок, за свои поступки. Да Лёне и виднее. Курочкин его подчиненный.
— Я тебе, чертова перечница, что говорил? — слышит Норкин голос Крамарева и выглядывает из-за рубки. Крамарев в замасленном и перепачканном краской комбинезоне (когда он только успел? Недели не прошло, как получил его!) сидит на корточках около мотора в полуглиссере и етрого смотрит на «чертову перечницу» — Пестикова. За зиму Пестиков возмужал. Теперь в нем никто бы не узнал того добродушного и немного растерянного увальня, что в прошлом году добровольцем записался в отряд подрывников. Черты его широкого лица стали резче, грубее. Глаза смотрели настороженно, пытливо. Даже бушлат сидел на нем так, словно был не одеждой, а частью самого Пестикова. Одним словом, теперь Пестиков был настоящим матросом.
Однако сейчас вся плотная фигура Пестикова выражала такую растерянность, такое виноватое выражение было на его лице, что Норкин невольно улыбнулся.
— Я с тобой или с пулеметной треногой разговариваю? — продолжает наседать Крамарев.
— Воду из-под елани выкачать, — отвечает Пестиков и машинально трет руки ветошью.
— А это что? Святой дух? — спрашивает Крамарев и сует под нос Пестикова консервную банку, на дне которой чуть плещется мутная, пятнистая от бензина вода.
— Так я и говорю — броняшку скатывали и к нам чуток попало…
— А ты зачем здесь? Для модели? Не мог закрыть машинный люк? Может, не умеешь? Иди сюда, научу. Иди, иди!
Пестиков послушно лезет к старшине, терпеливо слушает его рассказ о том, как нужно закрывать створки люка, несколько раз под добродушный смех матросов сам закрывает и открывает их.
— Теперь понял? — не отстает Крамарев. — И ещё одно запомни: я из тебя эту мараговщину выколочу! Хочешь служить — служи. Не хочешь — брысь к чертовой матери!
Разделавшись с Пестиковым, Крамарев набрасывается на матросов, которые по-прежнему добродушно зубоскалят с катера:
— А вы чего иллюминаторы вытаращили? Шеи как у бугаев, а мозги — воробьиные. У того только и дела: «Чик-чирик!»
Матросы хохочут, огрызаются, но все же разбегаются по своим местам: неровен час, появится командир, привлеченный шумом, тогда закаешься смеяться.
И опять радостно Норкину. Пусть ругается Крамарев, пусть смеются матросы, пусть. Не со зла, не от безделья; У всех приподнятое настроение, и каждый выражает свои чувства по-своему. Одни, как Крамарев, готовы с себя последнюю рубашку снять, изорвать в клочья, но добиться того, чтобы их «заведывание» сверкала, как перед инспекторским смотром. Другие — их большинство — веселы, беспричинно смеются, все время в движении. От них не жди сегодня чистой, ювелирной работы. Но прикажи им унести катер на руках — подхватят и унесут, также со смехом и песнями.