От промышленной цивилизации и всех ее систем, от культуры скоро не останется и воспоминаний. Человек бредет по времени вспять, к животному существованию, когда непрерывная борьба за скудные ресурсы не оставляла места для доброты и изобретательности. Былые дни не вернутся. «Все настолько изменилось, что мне уже не верится, что это мы там были», — говорит ему женщина об их общем прошлом. «К этому мы все время и шли», — говорит отцу какой-то босой философствующий персонаж. В другом месте объясняется, что крушение цивилизации началось с несправедливостей, конфликтов и противоречий двадцатого века.
Читатель до самых последних страниц не знает, куда держат путь отец с дочерью. Оказывается, они разыскивают его жену, мать дочери. Никаких средств связи нет, от бюрократии тоже нет помощи. Есть только ее детская фотография. Они руководствуются подсказками встречных, но всякий раз след оказывается ложным, и, конечно, они ее не найдут, это становится окончательно ясно, когда их настигает бубонная чума. Отец и дочь умирают, обнявшись, в зловонном подвале разрушенного, некогда знаменитого банка.
Я прочла повесть до конца за час с четвертью. Потом положила страницы около машинки неаккуратной стопкой, как они лежали первоначально, убрала веревку и закрыла дверь. Уселась в смущении за кухонный стол и попробовала разобраться. Я могла с легкостью перечислить возражения Наттинга и его коллег. Вот перед нами мрачная дистопия, которая нам вовсе не нужна, модненький апокалипсис, осуждающий и отвергающий все, что мы изобрели, построили, любили, описывающий со смаком, как здание цивилизации рассыпается в пыль. Вот сытый человек позволяет себе роскошь глумиться над чаяниями прогресса для остальных людей. Т. Г. Хейли ничем не обязан миру, который заботливо вскормил его, щедро и бесплатно обучил, не посылал на войну, принял как взрослого без мучительных ритуалов, без испытаний голодом, не стращая мстительными богами, одарил приличной пенсией в двадцать с чем-то лет и не поставил границ его самовыражению. Дешевый нигилизм: он не сомневается, что все нами созданное — гниль, и даже мысли нет о том, чтобы предложить альтернативу; ни в чем он не видит надежды — ни в дружбе, ни в любви, ни в свободном рынке, ни в промышленности, ни в технике, ни в каких искусствах и науках.
Его картина (я заставила моего призрачного Наттинга продолжать) написана по лекалам Сэмюеля Беккета: человек на краю существования, лежит один, от всего и всех оторванный, без надежды, и сосет камешек. Он ничего не знает о трудностях демократического управления, руководства миллионами требовательных, полноправных, свободно мыслящих индивидуумов; он знать не хочет о том, как далеко мы ушли всего за пять веков от жестокого, нищего прошлого.
С другой стороны… что в этом хорошего? Повесть раздражит всех, и особенно Макса — и это одно уже роскошь. Раздражит потому хотя бы, что подтвердит его правоту: привлекать романиста — ошибка. Парадоксально, но позиции «Сластены» это укрепит — мы увидим, насколько независим писатель от чужого кошелька. «С равнин и болот Сомерсета» была материализацией призрака, маячившего за каждым газетным заголовком, взглядом в бездну, театрализацией худшего варианта — превращения Лондона в Герат, Сан-Паулу, Дели. Но сама я как отнеслась к повести? Она угнетала меня, она была мрачная, без намека на надежду. Хотя бы ребенка он мог пожалеть, оставить читателю хоть каплю веры в будущее. Я подумала, что фантомный Наттинг, возможно, прав — пессимизм этот попахивал модой, он был всего лишь эстетическим, литературной маской или позой. В этом был не сам Том — или только крохотная его часть, — и потому он был неискренним. А Т. Г. Хейли будет воспринят как мой выбор, и ответственность ляжет на меня. Еще одна черная метка.
Я смотрела на пишущую машинку в другом конце комнаты, на пустую чашку из-под кофе рядом с ней и размышляла. Что, если человек, с которым я вступила в связь, не оправдает ожиданий, как та писательница с обезьяной? Если все лучшее написано им в прошлом — это моя прискорбная ошибка. Меня обвинят; на самом же деле мне поднесли его на тарелочке — в папке. Меня привлекли его рассказы, а потом и он сам. Можно сказать, без меня меня женили — женили на пятом этаже, а теперь поздно, молодая уже не может сбежать. Даже разочаровавшись, я все равно буду с ним или при нем, и не только из корысти. Ведь я все равно в него верила. Пара слабых рассказов не подорвет моего убеждения, что это — оригинальный голос, блестящий ум… и он мой замечательный любовник. Он мой проект, мое дело, моя миссия. Его искусство, моя работа и наш роман — одно целое. Если Том не состоится, тогда и я не состоялась. Итак, все просто: мы расцветем вместе.
Было почти шесть часов. Том еще не вернулся, его листки были убедительно сложены около машинки, и нас ожидал приятный вечер. Я приняла ароматизированную ванну. Ванная комната была размером метр пятьдесят на метр двадцать (мы измерили) и для экономии места оборудована сидячей ванной, так что приходилось сидеть на ступеньке в позе микеланджелевского Il Renseroso [30]. Я сидела, отмокала и продолжала думать. Один благоприятный вариант — издатель Гамильтон (если он такой толковый, как описал Том) отвергнет обе вещи и успешно это обоснует. Тогда мне ничего говорить не надо, а просто ждать. В чем вся и суть — дать ему деньги, свободу, не путаться под ногами и надеяться на лучшее. И все же… все же я считала себя хорошим читателем. Я была убеждена, что он совершает ошибку, этот серый пессимизм не дает развернуться таланту, не допускает остроумных поворотов, как в рассказе о лжевикарии или с раздвоенностью человека, воспылавшего плотской страстью к жене после того, как узнал, что она воровка. Я подумала, Том достаточно любит меня, чтобы выслушать. Но опять-таки, задание у меня ясное. Я не должна позволять себе вмешиваться.
Двадцатью минутами позже, когда я выбиралась из ванной, так ничего и не решив, все еще в сомнениях, на лестнице послышались шаги. Он постучал в дверь, вошел в мой парной будуар, и мы, ни слова не говоря, обнялись. Я ощутила холодный уличный воздух в складках его одежды. Идеальный момент. Я голая, душистая и готова. Он проводил меня в спальню, все было прекрасно, все утомительные вопросы отпали. А через час или около того, уже одетые для вечернего выхода, мы пили шабли и слушали «My Funny Valentine» в исполнении Чета Бейкера, мужчины, который пел, как женщина. Если и было что-то от бибопа в его соло на трубе, то очень мягкое и нежное. Я подумала, что могу даже полюбить джаз. Мы чокнулись, поцеловались, а потом он отвернулся, подошел с бокалом к ломберному столу и несколько минут смотрел на свою рукопись. Он поднимал страницу за страницей, искал какое-то место, нашел, взял карандаш и сделал пометку. Потом, нахмурясь, провернул валик каретки с медленными, многозначительными щелчками, чтобы прочесть страницу в машинке. Потом с серьезным видом повернулся ко мне.
— Я должен тебе что-то сказать.
— Что-то приятное?
— Скажу за ужином.
Том подошел ко мне, и мы опять поцеловались. Он был еще без пиджака, в рубашке, одной из трех, которые он купил на Джермин-стрит. Они были одинаковые, из египетского хлопка, просторные в плечах и в рукавах, что придавало ему несколько пиратский вид. Он когда-то сказал мне, что у каждого мужчины должна быть «коллекция» белых рубашек. Насчет покроя у меня были сомнения, но мне нравилось чувствовать его тело под этой тканью и нравилось, как он осваивается с деньгами. Классный проигрыватель, рестораны, чемоданы «Глобтроттер», электрическая пишущая машинка в проекте — он стряхивал с себя студенческий быт со вкусом и без угрызений. В те месяцы перед Рождеством он еще получал преподавательскую зарплату. Он был щедр, с ним было приятно. Он покупал мне подарки — шелковый жакет, духи, мягкий кожаный портфель для работы, стихи Сильвии Плат, романы Форда Мэдокса Форда — все в переплетах. Платил за мой железнодорожный билет в оба конца, а билет стоил фунт с лишним. По выходным я забывала свою экономную лондонскую жизнь, жалкий складик продуктов в моем углу холодильника, утреннее подсчитывание монеток на метро и обед.
Мы допили бутылку и покатили вниз по Куинс-роуд, мимо башни с часами, в Лейнс, остановившись только раз, когда Том объяснял дорогу индийской чете, несшей маленького ребенка с заячьей губой. Узкие улочки, насыщенные солоноватой сыростью, выглядели по-осеннему заброшенными, безлюдными, булыжник под ногами был предательски скользок. Том добродушно поддразнивал меня, расспрашивая о других «моих» писателях на содержании у фонда. Происходило это не в первый раз и чуть ли не вошло в обыкновение. В нем говорила и мужская, и писательская ревность или соперничество.
— Вот что мне скажи. Они в большинстве молодые?
— В большинстве бессмертные.
— Перестань. Ты можешь сказать? Пожилые знаменитости? Энтони Берджесс? Джон Брейн? Женщины?
— Вот что мне скажи. Они в большинстве молодые?
— В большинстве бессмертные.
— Перестань. Ты можешь сказать? Пожилые знаменитости? Энтони Берджесс? Джон Брейн? Женщины?
— Что мне толку в женщинах?
— Они получают больше меня? Это ты можешь сказать?
— Все получают как минимум вдвое больше.
— Сирина!
— Ладно. Все получают одинаково.
— Как я.
— Как ты.
— Я один только не публиковался?
— Я все сказала.
— Ты спала с кем-нибудь из них?
— Кое с кем.
— И продолжаешь двигаться по списку?
— Видишь ведь, что да.
Том рассмеялся, втащил меня в подъезд ювелирного магазина и поцеловал. Он был из тех мужчин, которые, бывает, возбуждаются от мысли, что их возлюбленная спит еще с кем-то. Когда он был в настроении, это его забавляло — вообразить себя рогоносцем, но в реальности он, конечно, был бы уязвлен, взбешен, испытывал бы отвращение. Ясно, откуда взялись фантазии Кардера насчет манекена. Я этого совсем не понимала, но научилась подыгрывать. Иногда в постели он задавал мне шепотом наводящий вопрос, и я одалживала его рассказом о мужчине, с которым встречаюсь, и что ему делаю. Том предпочитал, чтобы это был писатель, и чем неправдоподобнее оказывался мой партнер, чем знаменитее, тем сильнее были его утонченные мучения. Сол Беллоу, Норман Мейлер, Гюнтер Грасс с его трубкой — я путалась с самыми лучшими. Или лучшими на его взгляд. Уже тогда я осознала, что эти совместно выстроенные фантазии удачно разбавляют мое вынужденное вранье. Нелегко рисовать свою работу в фонде человеку, с которым ты так близка. Мои ссылки на конфиденциальность были одной уверткой, эти полукомические сексуальные вымыслы — другой. Но обеих было недостаточно. Только это и лежало черным пятнышком на моем счастье.
Конечно, мы понимали, почему нас тепло встречают в «Уилерсе», осведомляются об успехах мисс Сирины, о здоровье мистера Тома, о нашем аппетите, проворно отодвигают стулья и кладут салфетки на колени, но все равно были очень довольны и почти уверены, что нас на самом деле любят и уважают — гораздо больше, чем остальную публику, скучную и немолодую. В то время, за исключением немногих поп-звезд, молодые еще не добрались до денег. Так что хмурые взгляды посетителей, провожавшие нас к столу, только добавляли нам удовольствия. Мы были особенные. Если бы еще они знали, что мы платим за еду их налогами. Если бы и Том знал. Через минуту, когда другие, пришедшие раньше нас, еще сидели за пустыми столами, нам уже несли шампанское, а за ним на серебряном блюде со льдом, на раковинах — лоснистые коровьи лепешечки соленых упругих потрохов — мы так и не отважились перестать притворяться, будто их любим. Главное было — заглотать их до того, как почувствуешь вкус. Шампанское тоже заглатывали и просили долить. Как и в прошлые разы, мы напомнили себе заказать в следующий раз бутылку. Выйдет много дешевле.
В ресторане было тепло и влажно, и Том снял пиджак. Он протянул руку через стол и накрыл мою ладонь. При свете свечей его глаза казались еще зеленее, а бледное лицо приобрело здоровый коричневато-розовый оттенок. Голова, как обычно, была чуть наклонена набок, губы чуть приоткрыты и напряжены — не столько от желания заговорить, сколько в ожидании моих слов, как будто он намеревался их повторять. В эту минуту, уже захмелев, я подумала, что никогда не видела более красивого мужчины. Я прощала ему пиратскую рубашку. Любовь набирает силу не равномерно, а нарастает рывками, толчками, неожиданными скачками, и тут случился как раз один из них. Первый произошел в «Белой башне». Но этот был гораздо сильнее. Сидя со скромной улыбкой в брайтонском рыбном ресторане, я проваливалась, подобно Себастьяну Морелю, в безразмерное пространство. Но всегда на дальней окраине сознания чернело это крохотное пятнышко. Обычно я пыталась забыть о нем; в моменты душевного подъема это часто удавалось. А потом, как женщина, съезжающая со скалы, хватается за кустик травы, который все равно ее не удержит, снова вспоминала, что Том не знает, кто я такая и чем на самом деле занимаюсь, и что надо вот сейчас ему сказать. Последняя возможность! Ну же, скажи ему! Но поздно. Правда чересчур тяжела, она нас раздавит. Он возненавидит меня на всю жизнь. Я уже съезжаю по скале и не смогу вернуться наверх. Я могла напоминать себе, какие блага внесла в его жизнь; со мной он получил свободу творить, но факт заключался в том, что если я буду и дальше с ним видеться, то должна держаться этой не совсем святой лжи.
Пальцы его добрались до моего запястья и крепко его сжали. Подошел официант, чтобы наполнить нам бокалы. Том сказал:
— Ну вот, пора объяснить. — Он поднял бокал, я послушно подняла свой. — Знаешь, я писал для Иэна Гамильтона. Но одна вещь стала разрастаться, и я понял, что получается короткий роман, над которым я уже год думал. Я разволновался и захотел сказать тебе — показать его. Но не решался, вдруг он не удался. Я закончил его вчерне на прошлой неделе, сделал фотокопию части и послал этому издателю, про которого мне все говорили. Том Мишлер. Нет, Машлер. Утром от него пришло письмо. Я не ожидал такого быстрого ответа. Открыл только днем, когда ушел из дому. Сирина, он хочет его! Срочно. Хочет окончательный вариант к Рождеству.
У меня уже занемела рука с поднятым бокалом. Я сказала:
— Том, изумительная новость! Поздравляю. За тебя.
Мы отпили по большому глотку. Том сказал:
— Он мрачноватый. Действие — в близком будущем, все развалилось. Немного в духе Балларда. Но думаю, тебе понравится.
— Чем он кончается? Дело идет на лад?
Он снисходительно улыбнулся.
— Нет, конечно.
— Прекрасно.
Принесли меню; мы сделали заказ. Камбала и красное вино вместо белого, основательное риоха — продемонстрировать, что мы не рабы условностей. Том продолжал говорить о своем романе и о своем новом издателе, печатавшем Хеллера, Рота, Маркеса. А я думала о том, как поднесу эту новость Максу. Антикапиталистическая дистопия. Когда другие писатели «Сластены» выдают эссеистику в духе «Скотного двора». Но, во всяком случае, мой писатель — творческая сила, он идет своим путем. И я пойду — когда уволят.
Глупо. Праздновать надо, поскольку с произведением я сделать ничего не могу, — теперь мы именовали его «новеллой». Поэтому мы ели, пили, разговаривали и поднимали бокалы за тот или иной успешный исход. Под конец ужина, когда в ресторане оставалось полдюжины посетителей, а наши официанты зевали и слонялись поблизости от стола, Том шутливо упрекнул меня:
— Я без конца рассказываю тебе о стихах и романах, а ты ничего не рассказываешь о своей математике. Пора уже.
— Я не сильно в ней преуспела. Она для меня в прошлом.
— Все равно. Расскажи мне что-нибудь… что-нибудь интересное, нет, парадоксальное, противоречащее интуиции. За тобой — хорошая математическая история.
Для меня в математике ничто не противоречило интуиции. Либо я понимала что-то, либо не понимала, и, начиная с Кембриджа и далее, последнего было несравненно больше. Но задание мне понравилось, и я сказала:
— Дай мне несколько минут.
Том тем временем заговорил о новой электрической машинке и насколько она может ускорить работу. Потом я вспомнила.
— Тогда математики это обсуждали в Кембридже. По-моему, никто об этом не написал. Это — о вероятности и в форме вопроса. Происходит от американской телевизионной игры «Давайте заключим сделку». Несколько лет ведущим был Монти Холл. Предположим, ты участник его игры. Перед тобой три закрытых коробки, первая, вторая и третья. В одной из них — ты не знаешь, в какой — замечательный приз, скажем…
— Красивая женщина и богатая пожизненная пенсия.
— Точно. Монти знает, в какой коробке твоя пенсия, а ты — нет. Ты делаешь выбор. Скажем, выбрал коробку номер один, но мы ее пока не открываем. Затем Монти, знающий, где пенсия, открывает пустую коробку. Пусть — третью. Теперь ты знаешь, что богатая пенсия — либо в первой коробке, которую ты выбрал, либо во второй. Теперь Монти предоставляет тебе возможность выбрать вторую коробку или по-прежнему держаться первой. Где больше вероятности найти твою пенсию? Надо ли тебе поменять выбор или держаться первого?
Официант принес нам счет на серебряной тарелке. Том полез было за бумажником, но передумал. Несмотря на вино и шампанское, он вел себя вполне трезво. Я тоже. Мы хотели показать друг другу, что пить умеем.
— Очевидно же. С первой коробкой у меня один шанс угадать из трех. Когда открыта третья коробка, шансы мои увеличились — один из двух. То же относится ко второй коробке. Моя богатая пенсия с равной вероятностью в одной из двух коробок. Неважно, переменю я свой выбор или нет. Сирина, ты нестерпимо красива.
— Благодарю. У тебя было бы много единомышленников. Но ты ошибся бы. Если ты выберешь вторую коробку, то удвоишь свои шансы обходиться без работы до конца жизни.