Сластена - Макьюэн Иэн Расселл 28 стр.


— Я только теперь начал понимать, какая ты особенная.

Я шепотом ответила, что мечтала об этом мгновении. Когда мы отпустили друг друга, он поднял мою сумку. Я сказала:

— Ты какой-то другой.

— Я другой! — почти выкрикнул он и расхохотался. — У меня изумительная идея.

— Можешь рассказать?

— Она совсем дикая.

— Так расскажи.

— Пойдем домой. Одиннадцать дней. Слишком долго!

И мы пошли на Клифтон-стрит, где нас дожидалась в серебряном ведерке со льдом бутылка шабли, купленная им в «Асприсе». Кубики льда в январе смотрелись странно. В холодильнике вино было бы холоднее, но какая разница? Мы пили его, пока раздевали друг друга. Конечно, разлука зарядила нас топливом, а шабли воспламенило, как обычно, но то, что происходило в течение следующего часа, нельзя было объяснить одним этим. Мы были незнакомцами, которые точно знали, что делать. В Томе была какая-то томительная нежность, и я совершенно в ней растворилась. Это было почти как печаль. Мной овладело материнское чувство; лежа с ним на кровати, когда он целовал мне грудь, я подумала: спрошу его когда-нибудь, можно, я откажусь от таблетки? Но хотела я не ребенка, я хотела его. Когда я сжала руками его маленькие тугие ягодицы и притянула его к себе, он был для меня как ребенок, который будет мне принадлежать, и я буду его лелеять, не спускать с него глаз. Похожее чувство я испытала тогда с Джереми в Кембридже, но тогда меня ввели в заблуждение. А сейчас ощущение, что я его защитница и хранительница, что он мой, было почти как боль, словно все лучшие чувства, какие я испытала в жизни, собрались в невыносимо остром средоточии.

Встреча наша обошлась без тех шумных, потных упражнений, какие бывают после перерыва. Прохожий соглядатай, сумей он заглянуть между занавесок, увидел бы непредприимчивую пару в миссионерской позиции и явно молчаливую. У нашего восторга захватило дух. Мы почти не двигались из страха, что все закончится. Это особенное чувство, что он целиком мой и будет моим, хочет он того или не хочет, было воздушным, невесомым. Я могла отречься от этого чувства в любую секунду. На меня накатило бесстрашие. Он легонько целовал меня и шепотом повторял мое имя. Скажи ему сейчас, крутилось у меня в голове. Скажи ему, в чем твоя работа.

Но когда мы вышли из забытья, когда внешний мир хлынул на нас и мы услышали шум автомобилей и поезда, подъезжавшего к вокзалу, и стали обдумывать планы на вечер, я поняла, насколько близко я была к самоуничтожению.

Тем вечером мы не пошли в ресторан. Недавно потеплело — наверное, к облегчению правительства и к досаде шахтеров. Том был беспокоен и хотел погулять по приморскому бульвару. Мы спустились по Уэст-стрит и пошли по широкой безлюдной набережной в сторону Хоува, один раз свернув, чтобы зайти в паб, и один раз — чтобы купить рыбу с жареной картошкой. Даже на берегу не было ветра. Уличные фонари горели вполнакала — экономия энергии, — но все равно бросали желчно-оранжевый отсвет на тяжелые низкие облака. Я не могла сообразить, что переменилось в Томе. Он был ласков, брал меня за руку, когда говорил что-то важное, иногда прижимал к себе. Мы шли скорым шагом и говорили быстро. Обменялись рождественскими впечатлениями. Он описал ужасную сцену прощания сестры с детьми. Как она пыталась втащить с собой в машину маленькую дочку с протезной ногой. Как она плакала всю дорогу до Бристоля и говорила ужасные вещи о семье, особенно о родителях. Я рассказала, как меня обнял епископ и я заплакала у него на груди. Том заставил меня описать сцену в подробностях. Он хотел понять, что я чувствовала и каково это было — идти от станции к дому. Почувствовала ли я себя опять ребенком, осознала ли вдруг, до чего соскучилась по дому? Быстро ли справилась и почему после не пошла поговорить об этом с отцом? Я сказала ему, что заплакала потому, что заплакала, а почему — не знаю.

Мы остановились, он поцеловал меня и сказал, что я — безнадежный случай. Когда я рассказала о своей ночной прогулке вокруг церкви с Люком и Люси, Том меня не одобрил. Потребовал обещания, что я больше не буду курить марихуану. Это вдруг проснувшееся в нем пуританство меня удивило, и, хотя сдержать такое обещание было бы легко, я только пожала плечами. Я подумала, что он не вправе требовать от меня обетов.

Я хотела узнать о его новой идее, но Том уклонился от ответа. Вместо этого он сообщил мне новости с Бедфорд-сквер. Машлер в восторге от «Болот Сомерсета» и хочет выпустить книжку к концу марта — рекордная быстрота в издательском мире, только потому возможная, что так влиятелен издатель. Цель — успеть к премии Джейн Остен за прозу, ничуть не менее престижной, чем новоиспеченная Букеровская. Шансы попасть в шорт-лист невелики, Машлер рассказывает всюду о своем новом авторе, и газеты уже сообщали о том, что книги срочно идут в печать специально для жюри. Вот каким путем книгу делают известной. Я подумала, что сказал бы Пьер о конторе, спонсирующей автора антикапиталистической повести. Не раздувайте. Я ничего не сказала, только крепче сжала локоть Тома.

Мы сидели на муниципальной скамье и смотрели на море, как пара пенсионеров. В небе полагалось быть убывающему месяцу, но тяжелое мандариновое облако не давало ему высунуться. Том обнимал меня одной рукой за плечи. Ла-Манш был маслянисто-глянцев и безмолвен, и я, впервые за много дней, ощущала покой и жалась к любимому. Он сказал, что его пригласили выступить с чтением на вечере молодых писателей в Кембридже. Другим участником будет сын Кингсли Эмиса Мартин; он тоже почитает из своего первого романа, который будет опубликован в этом году — и тоже Машлером.

— Я что хочу сделать, — сказал Том, — но только с твоего разрешения. — На другой день после чтений он хотел поехать из Кембриджа в мой город, чтобы поговорить с Люси. — Я задумал персонажа, который существует на окраине жизни, перебивается кое-как, но в целом доволен, верит в астрологию, картам таро и всякому такому, любит наркотики, но без излишеств, верит в разные конспирологические теории. Ну, например, что высадку на Луне снимали в студии. При этом в других отношениях он вполне разумен. Это женщина, хорошая мать, у нее маленький сын, она ходит на демонстрации против войны во Вьетнаме, она верный друг и так далее.

— Не очень похоже на Люси, — сказала я и, сразу почувствовав себя придирой, захотела поправиться. — Но она, правда, очень добрая и рада будет с тобой поговорить. С одним условием. Обо мне не говори.

— Согласен.

— Я ей напишу, что ты мой хороший друг, обнищал, ищешь, где переночевать.

Мы пошли дальше. Том никогда не читал на публике и тревожился. Читать он хотел финал, которым больше всего гордился, — страшную сцену смерти отца и дочери в объятиях друг друга. Я сказала, что неправильно выдавать фабулу.

— Мыслишь старыми категориями.

— Не забудь, я не интеллектуалка.

— Конец уже задан началом, Сирина, фабулы нет. Это размышление.

Кроме того, он беспокоился из-за протокола. Кому выходить первым — Эмису или Хейли? Как это решить?

— Эмису. Премьер выходит последним, — верноподданнически сказала я.

— Господи, если ночью проснусь с этими мыслями, не смогу уснуть.

— Может, в алфавитном порядке?

— Нет, стоять перед народом и вслух читать то, что они могут сами прекрасно прочесть… Не понимаю, зачем это. Меня в пот бросает по ночам.

Мы спустились к берегу, и Том стал швырять камешки в море; я села спиной к галечному склону, а он раскидывал голыши ногами, подыскивая камень подходящего веса и формы. Он разбегался по берегу и закидывал их далеко в редкий туман, и там белым пятнышком возникал беззвучный всплеск. Через десять минут он подошел и сел рядом, запыхавшийся и потный. Соленые его поцелуи делались все настойчивее, и мы уже готовы были забыть, где находимся.

Он сжал мое лицо ладонями и сказал:

— Слушай, что бы ни случилось, ты должна знать, как мне хорошо с тобой.

Я забеспокоилась. Такие прочувствованные слова герой в кино говорит своей девушке перед тем, как отправиться куда-то на смерть.

Я сказала:

— Что бы ни случилось?

Он целовал мне щеки и прижимал меня к неудобным камням.

— Ну да, я хочу сказать, что никогда не передумаю. Ты очень, очень особенная.

Я удовлетворилась этим объяснением. Мы сидели под огражденной перилами набережной, в полусотне шагов от нее, и, наверное, похоже было, что мы вот-вот соединимся. Мне хотелось этого не меньше, чем ему. Я сказала:

— Не здесь.

Но у него был план. Он лег на спину и расстегнул молнию на брюках, а я скинула туфли, стянула колготки и трусы и затолкала в карман пальто. Я села на него, юбка и пальто укрыли нас колоколом, и каждый раз, когда я двигалась из стороны в сторону, он стонал. Думаю, в глазах прохожего на променаде мы выглядели вполне невинно.

— Остановись на минуту, — быстро сказал он, — или все кончится.

С откинутой головой, рассыпавшимися по камням волосами он казался мне красивым как никогда. Мы смотрели друг другу в глаза. До нас доносился шум машин с прибрежной дороги и, изредка, плеск маленькой волны.

Немного погодя он произнес без выражения:

— Сирина, мы не можем это прекратить. От этого никуда не денешься. Я должен тебе сказать. Все просто. Я люблю тебя.

Я хотела ответить ему тем же, но горло сжалось, и вышел только вздох. От его слов мы разрешились сразу и одновременно, со счастливым криком, утонувшим в шуме машин. Мы избегали этих слов. Они были слишком значительным, они знаменовали черту, которую мы опасались переступить, — переход от радостного романа к чему-то важному и неведомому, если не обременительному. Но сейчас это так не воспринималось. Я притянула к себе его голову, поцеловала его и повторила его слова. Это было легко. Потом я отвернулась, стала коленями на гальку и привела в порядок одежду. А думала в это время о том, что раньше, чем наша любовь начнет развиваться своим чередом, я должна сказать ему о себе. И тогда любовь кончится. Поэтому я не могу ему сказать. Но должна.

После мы лежали, держась за руки, смеялись в темноте, как дети, над нашим секретом, над нашей удачной проказой. Смеялись над огромностью произнесенных слов. Все остальные люди скованы правилами, а мы — свободные. Мы будем заниматься этим по всему миру, наша любовь будет везде. Мы сидели и по очереди курили одну сигарету. Потом оба стали дрожать от холода и отправились домой.

19

В феврале моя секция погрузилась в депрессию. Болтовня была изгнана — то ли сама собой умерла. В пальто поверх халатов и шерстяных кофт мы работали и во время перерывов на чай, и обеденных, словно во искупление своих неудач. Референт Чаз Маунт, обычно неунывающий и веселый, швырнул папку в стену, и я с другой барышней на коленях час собирали документы и раскладывали по порядку. Наша группа воспринимала несостоятельность агентов Заступа и Гелия как свою собственную. Или же их слишком глубоко законспирировали, или они просто ничего не знали. В любом случае, как повторял на разные лады Маунт, не было смысла в этом опасном и дорогостоящем мероприятии, если такие ужасы творятся буквально у нас за окном. Не нам было объяснять ему то, что он и без нас понимал: что мы имеем дело с ячейками, которые ничего не знают о существовании соседней, что, согласно передовице «Таймс», нам противостоит «самая организованная, самая безжалостная террористическая группировка на свете». И даже в те дни конкуренция между службами оставалась острой. Случалось, Маунт бормотал ритуальные проклятия в адрес лондонской и Королевской ольстерской полиции, обычные у нас, как «Отче наш». Полчище полицейских охламонов без малейшего понятия о сборе и анализе информации — такой был лейтмотив, только в более крепких выражениях.

«За окном» у нас в данном случае означало автостраду М62 Хаддерефилд — Лидс. Кто-то в конторе, я слышала, сказал, что если бы не забастовка машинистов, военнослужащим с семьями не пришлось бы ездить ночными автобусами. Но профсоюзники никого не убили. Десятикилограммовая бомба лежала в багажном отделении в заду автобуса и вмиг уничтожила всю семью, спавшую на задних сиденьях, — солдата, его жену и двоих детей, пятилетнего и двухлетнего, — разбросав части их тел в радиусе двухсот метров, согласно газетной вырезке, которую Маунт велел пришпилить к доске объявлений. У него самого было двое детей, чуть постарше, и мы были обязаны отнестись к этому делу как к нашему личному. Но по-прежнему было неясно, на нас ли возложена первоочередная ответственность за предотвращение террористических актов Временной ИРА. Мы тешили себя мыслью, что если бы это было так, ничего подобного не происходило бы.

Через несколько дней премьер-министр, раздраженный, одутловатый из-за какого-то неустановленного заболевания щитовидки и явно измотанный, выступил с телевизионным обращением к стране и объяснил, что требует внеочередных выборов. Эдвард Хит нуждался в новом мандате и сказал, что перед всеми нами стоит вопрос: кто правит Британией? Избранные народом представители или горстка экстремистов в Национальном профсоюзе горняков? А страна знала, что на самом деле вопрос стоит так: снова Хит или снова Уилсон? Премьер-министр, раздавленный событиями, или лидер оппозиции, который, по слухам, доходившим даже до нас, барышень, проявляет признаки душевной болезни? [36]«Состязание в непопулярности», — как сострил один обозреватель. Уже второй месяц страна работала три дня в неделю. Было холодно, темно, и мы были слишком мрачны, чтобы ясно судить о том, насколько нам подотчетна демократия.

Сейчас меня заботило, что не могу поехать на выходные в Брайтон: Том был в Кембридже, а потом собирался увидеться с моей сестрой. Он не хотел, чтобы я присутствовала на чтении. Он «рассыплется», если будет знать, что я сижу в аудитории. В понедельник от него пришло письмо. Я задержалась на обращении «Моя дорогая». Он рад, что меня там не было. Вечер прошел кошмарно. Мартин Эмис был любезен и отнесся с полным безразличием к очередности выступлений. Поэтому Том вызвался читать главным номером, чтобы Мартина выпустили для разогрева. Ошибка. Эмис читал из своего романа «Записки о Рейчел». Отрывок был непристойный, жестокий и очень смешной — настолько смешной, что время от времени Мартин прерывал чтение, давая публике успокоиться. Когда он закончил и на сцену вышел Том, аплодисменты продолжались и продолжались, так что Тому пришлось уйти за кулисы. Когда он снова взошел на кафедру, чтобы прочесть «три тысячи слов с бубонами, гноем и смертью», люди еще стонали и вытирали глаза. Во время чтения кое-кто из публики уходил еще до того, как отец с дочерью впали в беспамятство. Возможно, хотели успеть на последний поезд, но Тома это лишило уверенности, голос стал тонким, он спотыкался на простых словах, пропустил строчку и вынужден был вернуться. Он чувствовал, как зал негодует на него — за то, что испортил веселье. В конце хлопали, но от радости, что кончилось мучение. После, в баре, он поздравил Эмиса. Тот не вернул ему комплимент, но угостил тройной порцией виски.

Были и хорошие новости. Январь получился продуктивным. Его статью о преследовании румынских поэтов принял «Индекс он сензоршип», и он закончил вчерне монографию о Спенсере и градостроительстве. Рассказ, с которым я ему помогала, «Вероятная измена», журнал «Нью ревью» отверг, но взял журнал «Бананас», и, конечно, в планах — новый роман, но пока он его держит в секрете.

На третий день предвыборной кампании меня вызвал Макс. Мы больше не могли избегать друг друга. Питер Наттинг потребовал отчета по «Сластене». Макс обязан был встретиться со мной. После его ночного визита мы почти не разговаривали. Встретившись в коридоре, бурчали «Доброе утро», в столовой садились за разные столы. Я много думала о том, что он тогда сказал. Наверное, он говорил правду. Похоже, контора приняла меня с неважным дипломом потому, что меня рекомендовал Тони, и за мной следили, пока не потеряли интерес. Прислав меня, безвредную, Тони, наверное, хотел показать этим прощальным жестом, что он тоже безвреден. Или, как мне больше нравилось думать, он любил меня и считал меня своим подарком службе — в возмещение ущерба.

Я надеялась, что Макс вернется к невесте, и у нас все пойдет по-прежнему. Так мне и казалось первые пятнадцать минут, когда я подошла к столу и докладывала о повести Хейли, о румынских поэтах, о «Нью ревью» и «Бананас» и об эссе о Спенсере.

— О нем говорят, — сказала я в заключение. — От него многого ждут.

Макс нахмурился.

— Я думал, между вами могло бы уже все кончиться. — Я промолчала. — Говорят, он не теряется. Ходок.

— Макс, — спокойно сказала я. — Давай о деле.

— Расскажи о его повести.

Я рассказала ему об энтузиазме в издательстве, об упоминании в газете, что с книгой спешат к Остеновской премии, о слухах, что обложку будет делать Дэвид Хокни.

— Ты так и не сказала мне, о чем повесть.

Я хотела похвал сверху не меньше, чем он. Но еще больше хотела уколоть его за оскорбительные слова о Томе.

— Я не знаю более грустной книги. После атомной войны цивилизация регрессировала до дикарства, отец с дочерью идут с запада страны в Лондон искать мать девочки и не находят ее; заражаются бубонной чумой и умирают. Трогательно и прекрасно.

Он смотрел на меня не мигая.

— Насколько я помню — именно то, что Наттинг не переносит. А, кстати. Они с Таппом имеют тебе что-то сообщить. С тобой не связывались?

— Нет. Макс, но мы же условились не вмешиваться в работу писателей.

— А чем ты так довольна?

— Он чудесный писатель. Это очень радует.

Я чуть не добавила, что мы любим друг друга. Но мы с Томом были скрытными. В духе времени мы не намеревались представить друг друга нашим родителям. Мы объявили о своих чувствах под небом на гальке где-то между Брайтоном и Хоувом, все было ясно и просто.

Назад Дальше