Сластена - Макьюэн Иэн Расселл 7 стр.


В последующие недели я проигрывала в уме десятки эпизодов нашего лета. Ему всегда хотелось спать днем, а я бывала такой нетерпеливой, его серое утреннее лицо, на которое невыносимо было смотреть. В то время мне казалось, что это свойство возраста, что так всегда бывает, когда вам пятьдесят четыре. В частности, я все время возвращалась к одному эпизоду — к тем нескольким мгновениям в спальне у бельевой корзины, когда он рассказывал мне об Иди Амине и изгнанных из Уганды «азиатах». Тогда эта история наделала много шума. Кровавый диктатор выселял из страны наших соотечественников. У них были британские паспорта, и правительство Теда Хита, пренебрегая яростью таблоидов, настаивало, причем вполне справедливо, на том, что этим людям должно быть предоставлено право поселиться в Великобритании. Так считал и сам Тони. Он прервал себя на полуслове и, не переводя дыхание, быстро сказал: «Просто брось блузку в корзину поверх моей рубашки, мы скоро сюда вернемся». Обычное бытовое указание. Он продолжил говорить. Ну не было ли это чудом изобретательности, учитывая, что тело переставало ему повиноваться, и он уже планировал свой уход? Выбрать минуту, улучить момент, возможность и немедленно за нее ухватиться или, наоборот, действовать интуитивно и домыслить сценарий позже. Возможно, это был даже не трюк, а привычка ума, выработанная во время службы в УСО, скажем так, трюк ремесла. Посредством хитро продуманного хода он выбросил меня из жизни, а я была слишком оскорблена, чтобы бежать за ним. Не знаю, действительно ли я любила его в те летние месяцы, но, получив весть о его смерти, убедила себя, что это была любовь. А тогда мне казалось, что его хитрость, обман гораздо страшнее, чем любовная связь женатого мужчины. Но даже и тогда я восхищалась его изобретательностью, хотя и не могла его простить.

Я отправилась в Холборнскую публичную библиотеку, где хранится архив «Таймс», и нашла некролог. Как идиотка, я пробежала его глазами в поисках собственного имени, а потом стала читать заново. Вся жизнь в нескольких колонках текста, даже без фотографии. Драгунская школа в Оксфорде, Мальборо-колледж, затем оксфордский Баллиол-колледж, служба в гвардии, боевые действия в Западной Сахаре, необъяснимый пробел в биографии, а потом уже УСО, как описывал мне Джереми, и четыре года в спецслужбах, начиная с 1948-го. Насколько же я была нелюбопытна, не интересовалась жизнью Тони в военные и послевоенные годы, хотя и знала, что у него хорошие связи в МИ-5. В некрологе кратко говорилось о его жизни в пятидесятые и позже — журналистика, книги, общественное служение, Кембридж, смерть.

Между тем в моей жизни ничего не изменилось. Я ходила на работу в здание на Керзон-стрит и одновременно поддерживала огонек в святилище моего тайного горя. Тони выбрал для меня профессию, подарил мне свои леса, грибы, мнения, светскость. Но у меня не было доказательств, никаких памятных знаков, ни единой его фотографии, не было писем, ни даже клочка бумаги с его запиской, потому что о встречах мы договаривались по телефону. Я добросовестно возвращала ему все книги, которые он мне давал почитать, за исключением одной — труда Ричарда Тоуни «Религия и рост капитализма». Теперь я искала ее повсюду, подолгу и тщетно осматривала комнату. У книжки был выцветший от солнца картонный переплет; на обложке инициалы автора окружало пятно от кофейной чашки; на титульном листе было красными чернилами царственно выведено «Каннинг»; и дальше почти на каждой странице встречались его пометки на полях твердым карандашом. Великая драгоценность. Однако она растворилась, исчезла, как исчезают только книжки, возможно, я оставила ее на Джизус-грин, когда переезжала из Кембриджа. Все, что у меня от него осталось, это беспечно отданная мне закладка, о которой речь пойдет ниже, и моя работа. Он определил меня в мерзкую комнату в Леконфилд-хаусе. Мне там не нравилось, но таково было его наследие, и, пожалуй, я не смогла бы работать нигде больше.

Упорная работа, отсутствие жалоб, смирение перед лицом нареканий и насмешек мисс Линг — так я поддерживала огонь памяти. Я считала, что подведу его, если не буду исполнительной, опоздаю на работу, посетую на свою тяжкую долю или стану подумывать о том, чтобы уйти из МИ-5. Я убедила себя в том, что стою на руинах великой любви, и только бередила рану. Акразия! Каждый раз, когда я с особым тщанием и усердием переводила закорючки одного из референтов в чистый машинописный меморандум через три копирки, я думала о том, что отдаю долг памяти человеку, которого любила.


В нашем наборе оказалось двенадцать человек, включая троих мужчин. Двое были женатыми бизнесменами за тридцать и ни для кого не представляли интереса. Был и третий парень, по фамилии Грейторекс, которого честолюбивые родители нарекли Максимилианом. Ему было около тридцати, он обладал торчащими ушами, и его отличала исключительная сдержанность, то ли от природной скромности, то ли от чувства превосходства — никто не мог сказать точно. Грейторекса перевели к нам из МИ-6, и он уже имел статус референта; с нами, новобранцами, он сидел только для того, чтобы понять, как работает канцелярия. Двое других мужчин, смахивавших на бизнесменов, также ожидали повышения. Каковы бы ни были мои чувства при устройстве на работу, теперь я не испытывала к конторе неприязни. В течение нашего довольно-таки хаотического курса обучения я постепенно прониклась атмосферой этого места и, перенимая мнения других девушек, почти согласилась с тем, что в этом мирке, в отличие от большинства государственных ведомств и учреждений, женщины принадлежат к низшей касте.

Мы проводили все больше времени в канцелярии, постигая строгие законы документооборота, но при этом нам не говорили, что существуют концентрические круги допуска к секретной информации и что мы находимся в полной тьме, где-то на задворках. Бодро лязгающие, капризные тележки по рельсам доставляли документы в различные отделы по всему зданию. Как только одна из тележек выходила из строя, Грейторекс чинил ее с помощью набора миниатюрных отверток, которые всегда носил при себе. Кто-то из надменных девушек прозвал его за это «рукастым», тем самым отказывая ему в перспективе. Для меня, впрочем, это не имело значения, потому что, даже несмотря на траур, я начала проявлять интерес к Максимилиану Грейторексу.

Иногда вечером нас «приглашали» прослушать лекцию. Отказаться было немыслимо. Тема лекции неизменно соотносилась с коммунизмом, его теорией и практикой, геополитической борьбой и неприкрытым стремлением Советского Союза достичь мирового господства. Рассказывая, я пытаюсь сделать эти лекции чуть более интересными, чем они были в действительности. Собственно, теории в них было больше всего. Читал нам бывший офицер королевских ВВС некто Арчибальд Джоуэлл, который и сам прослушал похожий курс, возможно, во время заочного обучения, и теперь вовсю стремился поделиться с нами знаниями о диалектике. Если закрыть глаза, как поступали многие из нас, можно было вообразить, что находишься на собрании местной ячейки компартии где-нибудь в Страуде, так как в намерения Джоуэлла не входило развенчивать марксистско-ленинское учение или даже проявлять скепсис. Он хотел, чтобы мы поняли врага «изнутри» и досконально знали его теоретическую основу. На большинство стажеров, утомленных целым днем машинописной рутины и попытками угадать, что творится в уме свирепой мисс Линг, страстные речи Джоуэлла оказывали снотворное действие. Слушательницы опасались, что склоненная голова и сомкнутые веки могут повредить их дальнейшей карьере. Однако к вечеру у век своя логика, свой особый вес.

Так почему же, в отличие от других девиц, я по целому часу высиживала прямо и неусыпно на краешке стула, скрестив ноги, прижав к голой коленке блокнот и записывая за лектором? Я была математик, а в прошлом играла в шахматы и, кроме того, была девушкой, нуждавшейся в утешении. Диалектический материализм казался мне безопасной замкнутой системой, подобно процедурам проверки в нашем ведомстве, но гораздо более строгой и изощренной, как уравнение Лейбница или Гильберта. Человеческие стремления, общество, история и аналитический метод — все укладывалось в выразительную, нечеловечески совершенную, подобно фуге Баха, систему. Кто же может спать на таких лекциях? Однако спали все, кроме меня и Грейторекса. Он сидел впереди меня на расстоянии хода конем, если представить аудиторию в виде шахматной доски, и обозревавшаяся с моего места страница его блокнота была исписана закругленным почерком.

Однажды я отвлеклась от лекции и принялась изучать соседа. При ближайшем рассмотрении оказалось, что его пунцово-красные уши торчат из-за странных костных выступов по обеим сторонам черепа. Впечатление нелепости усиливалось еще и старомодной прической — классической военной стрижкой сзади и на висках, обнаруживавшей глубокую бороздку на затылке. Грейторекс напомнил мне Джереми и, что было менее приятно, некоторых математиков на младших курсах в Кембридже, тех, кто измывался и унижал меня на семинарах. Впрочем, выражение его лица было обманчиво: он отличался стройностью и атлетическим телосложением. В мыслях я дорисовывала ему волосы, так чтобы они скрывали промежуток между кончиками ушей и головой и, в частности, прикрывали его воротник, что в то время разрешалось уже и в Леконфилд-хаусе. Горчичного цвета клетчатый твидовый пиджак также подлежал устранению. Даже с того места, где я сидела, мне было видно, что узел его галстука слишком мал. Нужно было, чтобы в конторе его называли Максом; нужно было, чтобы он убрал подальше свои отвертки. Он писал коричневыми чернилами — это тоже следовало изменить.

Однажды я отвлеклась от лекции и принялась изучать соседа. При ближайшем рассмотрении оказалось, что его пунцово-красные уши торчат из-за странных костных выступов по обеим сторонам черепа. Впечатление нелепости усиливалось еще и старомодной прической — классической военной стрижкой сзади и на висках, обнаруживавшей глубокую бороздку на затылке. Грейторекс напомнил мне Джереми и, что было менее приятно, некоторых математиков на младших курсах в Кембридже, тех, кто измывался и унижал меня на семинарах. Впрочем, выражение его лица было обманчиво: он отличался стройностью и атлетическим телосложением. В мыслях я дорисовывала ему волосы, так чтобы они скрывали промежуток между кончиками ушей и головой и, в частности, прикрывали его воротник, что в то время разрешалось уже и в Леконфилд-хаусе. Горчичного цвета клетчатый твидовый пиджак также подлежал устранению. Даже с того места, где я сидела, мне было видно, что узел его галстука слишком мал. Нужно было, чтобы в конторе его называли Максом; нужно было, чтобы он убрал подальше свои отвертки. Он писал коричневыми чернилами — это тоже следовало изменить.

— Итак, возвращаюсь к своему первоначальному тезису, — заключил капитан ВВС в отставке Джоуэлл. — В конечном итоге, величие и стойкость марксизма, как и любого другого теоретического построения, основывается на его способности соблазнять умных мужчин и женщин, и подобному искушению это учение действительно может вас подвергнуть. Спасибо.

Осоловелые студенты поднялись с мест и уважительно проводили лектора. Когда он ушел, Макс повернулся и посмотрел на меня. Наверное, вертикальная бороздка у основания его черепа обладала телепатической чувствительностью. Он словно знал, что я полностью перерисовала его портрет.

Я отвернулась. Он указал на авторучку у меня в руке.

— Подробные конспекты?

— Это было восхитительно, — сказала я.

Он было начал что-то говорить, но затем передумал, с нетерпеливым жестом отвернулся от меня и вышел из аудитории.

Все же мы подружились. Я уже говорила, что он напоминал мне Джереми, и лениво думала, что он предпочитает мужчин, хотя и надеялась, что ошибаюсь. Мне не следовало ожидать, что он когда-либо заговорит со мной об этом, особенно в конторе. В мире спецслужб гомосексуалистов презирали, по крайней мере внешне, поскольку они были уязвимы для шантажа, а значит, не подлежали приему на службу в разведку и контрразведку, и следовательно, заслуживали презрения. Однако мои грезы о Максе, по крайней мере, могли означать, что я постепенно избавляюсь от горестных мыслей о Тони. А Макс (так, пыталась я внушить коллегам, его следовало называть) был достойным кандидатом. Поначалу мне казалось, что мы можем гулять по городу вместе с Шерли, втроем, но Шерли сказала, что он ее пугает и не заслуживает доверия. Да к тому же он не любил пабы, сигаретный дым и громкую музыку, так что мы часто сидели после работы на скамейках в Гайд-парке или на Беркли-сквер. Он не мог говорить об этом, и я, конечно же, не спрашивала, но мне казалось, что некоторое время он работал в Челтнеме, в радиоэлектронной разведке. Ему было тридцать два, и он жил один в крыле большого родового дома близ Эгема в излучине Темзы. Макс неоднократно приглашал меня в гости, но все это было несколько расплывчато, так что я так и не собралась к нему съездить. Он происходил из семьи ученых, учился в Винчестере и Гарварде (где получил диплом юриста, а затем и диплом по психологии); все же ему казалось, что он занялся в жизни не тем, что ему следовало бы изучать что-то практическое, например инженерное дело. Когда-то он даже хотел стать подмастерьем у женевского часовщика, однако родители его отговорили. Его отец был философ, мать — социальный антрополог, а Максимилиан был их единственным ребенком. Они хотели для него жизни ученого и интеллектуала и не считали, что ему следует работать руками. После недолгого и нудного периода преподавания на краткосрочных курсах, после нескольких лет вольной журналистики и путешествий, благодаря знакомству с деловым партнером своего дядьки он поступил на службу в нашу контору.

Весна в тот год выдалась теплая, и наша дружба расцветала вместе с деревьями и кустарниками, окружавшими парковые скамейки. В начальную пору нашего знакомства я, забегая вперед, довольно бестактно спросила его, не могло ли давление ученых родителей стать причиной его исключительной застенчивости. Вопрос этот обидел Макса, словно я оскорбила его семью: у него было типично английское неприятие психологических объяснений. Он сухо ответил, что не признает за собой этого свойства. Если он и сдержан с незнакомцами, то это только потому, что ему кажется благоразумным держаться настороже до тех пор, пока он не поймет, с кем имеет дело, а с людьми, которых он знает и которые ему нравятся, он совершенно не скован и спокоен. Так оно и оказалось. Отвечая на его вполне вежливые и благожелательные вопросы, я рассказала ему обо всем — о своей семье, о Кембридже, о не слишком хороших оценках по математике в дипломе и о колонке в «?Квис?».

— Я слышал о колонке, которую ты вела в газете, — сказал он, к моему удивлению. А потом сделал комплимент: — Говорят, что ты прочитала все на свете, по меньшей мере, все стоящее. В общем, что ты дока в современной литературе.

Замечательно встретить человека, с которым можно было наконец поговорить о Тони. Макс даже слышал о нем в связи с какой-то правительственной комиссией, учебником истории, да еще по какому-то поводу — кажется, имевшему отношение к спорам о государственной поддержке искусства.

— Как, говоришь, назывался его остров?

У меня произошел сбой в памяти. Я ведь хорошо помнила это название. Синонимичное смерти.

— Из головы вылетело, — сказала я.

— Финский? Шведский?

— Финский. Один из Аландских островов.

— Не Лемланд?

— Кажется, нет. Ну ничего, я вспомню.

— Скажи мне, когда вспомнишь.

Меня удивила его настойчивость.

— Почему это для тебя важно?

— Видишь ли, я довольно много путешествовал по Балтике. Десятки тысяч островов. Одна из самых охраняемых тайн современного туризма. Слава богу, что летом все мчатся на юг. Твой Каннинг, надо сказать, был человек со вкусом.

Мы оставили эту тему. Примерно месяц спустя мы сидели на Беркли-сквер, пытаясь восстановить в памяти слова известной песни о певшем на площади соловье. Макс поведал мне, что он — пианист-самоучка. Он, оказывается, любил наигрывать эстрадные мелодии и душещипательные песенки сороковых и пятидесятых — музыку, такую же немодную, как его прическа. Я помнила эту песенку по школьному спектаклю. Мы не то напевали, не то наговаривали чудесные слова — «Я прав иль я не неправ / Но я готов поклясться / Когда ты появилась, улыбнувшись / Тот соловей…» — когда Макс запнулся и спросил меня:

— Остров Кумлинге?

— Да, точно. Откуда ты знаешь?

— Мне говорили, что он восхитительно красив.

— Мне кажется, Тони нравилась его обособленность.

— Должно быть, так.

Весна расцветала все ярче, а вместе с ней — и мое чувство к Максу, достигавшее накала наваждения. Когда я была не с ним, а, например, проводила вечер с Шерли, то чувствовала пустоту и беспокойство. И напротив, испытывала облегчение, вернувшись на работу, когда видела его голову, склоненную над бумагами через несколько столов от меня. Но этого, конечно, было недостаточно, и вскоре я начинала торопить нашу следующую встречу. Похоже, я действительно испытывала склонность к мужчинам, скажем так, неуклюжего, старомодного типа (Тони не в счет) — долговязым, худым, умным и образованным. В манере Макса было нечто отчужденное и строгое. Его всегдашняя сдержанность смущала меня, но и вызывала во мне странную восторженность. Меня беспокоило, что на самом деле я ему не нравлюсь, но он слишком вежлив, чтобы сказать мне об этом. Я предполагала, что он следует целому кодексу неких частных правил, тайным понятиям о надлежащем поведении и цивильности, которые я постоянно нарушала. Но беспокойство лишь обостряло мой интерес к нему. Пожалуй, темой, которая его оживляла, предметом, который сообщал некую теплоту его манере говорить, был советский коммунизм. Макса можно было назвать классическим солдатом «холодной войны». Тогда как иные противники коммунизма говорили о своем отвращении и впадали в ярость, Макс полагал, что благие намерения в сочетании с неизменной человеческой природой привели целые народы к ужасающей трагедии и неизбежной западне. Фатальным образом права на счастье и личный успех оказались лишены сотни миллионов человек во всей советской империи. Никто, включая руководителей советского государства, не избрал бы для себя такое будущее. Поэтому выход необходимо было искать в переговорах, не теряя лица, в терпеливом убеждении и укреплении доверия, но при этом твердо оппонируя чудовищной идее, как он ее называл.

Назад Дальше