Чапаев и Пустота - Пелевин Виктор Олегович 12 стр.


«Назначен курс инъекций таурепама перед водными процедурами. Цель – купирование речедвигательных функций с одновременной активизацией психомоторного комплекса…»

Еще было несколько латинских слов. Сдвинув эти бумаги в сторону, я перевернул картонный лист и прочел на нем:


«ДЕЛО: ПЕТР ПУСТОТА»


Я сел в кресло Тимура Тимуровича.

Самая первая запись – отдельная тетрадка, вложенная в папку, – была настолько давней, что фиолетовые чернила, которыми она была сделана, выцвели и приобрели какой-то исторический цвет, как это бывает в документах, где речь о людях, ни одного из которых уже давно нет в живых. Я углубился в чтение.


«В раннем детстве жалоб на психические отклонения не поступало. Был жизнерадостным, ласковым, общительным мальчиком. Учился хорошо, увлекался сочинением стихов, не представляющих особ. эстетич. ценности. Первые патолог. отклонен. зафиксированы в возрасте около 14 лет. Отмечается замкнутость и раздражительность, не связанная с внешними причинами. По выражению родителей, „отошел от семьи“, находится в состоянии эмоц. отчуждения. Перестал встречаться с товарищами – что объясняет тем, что они дразнят его фамилией „Пустота“. То же, по его словам, проделывала и учительница географии, неоднократно называвшая его пустым человеком. Существенно снизилась успеваемость. Наряду с этим начал усиленно читать философскую литературу: сочинения Юма, Беркли, Хайдеггера – все, где тем или иным образом рассматриваются философские аспекты пустоты и небытия. В результате начал „метафизически“ оценивать самые простые события, заявлял, что выше сверстников в „отваге жизненного подвига“. Стал часто пропускать уроки, после чего близкие вынуждены были обратиться к врачу.

На контакт с психиатром идет легко. Доверчив. О своем внутреннем мире заявляет следующее. У него имеется „особая концепция мироощущения“. Больной „сочно и долго“ размышляет о всех окружающих объектах. Описывая свою психическую деятельность, заявляет, что его мысль, „как бы вгрызаясь, углубляется в сущность того или иного явления“. Благодаря такой особенности своего мышления в состоянии „анализировать каждый задаваемый вопрос, каждое слово, каждую букву, раскладывая их по косточкам“, причем в голове у него существует „торжественный хор многих «Я»“, ведущих спор между собой. Стал чрезвычайно нерешителен, что обосновывает, во-первых, опытом „китайцев древности“, а во-вторых, тем, что „трудно разобраться в вихре гамм и красок внутренней противоречивой жизни“. С другой стороны, по собственным словам, обладает „особым взлетом свободной мысли“, которая „возвышает его над всеми остальными мирянами“. В связи с этим жалуется на одиночество и непонятость окружающими. По словам больного, никто не в силах мыслить с ним „в резонанс“.

Полагает, что способен видеть и чувствовать недоступное „мирянам“. Например, в складках шторы или скатерти, в рисунке обоев и т.д. различает линии, узоры и формы, дающие „красоту жизни“. Это, по его словам, является его „золотой удачей“, то есть тем, для чего он ежедневно повторяет „подневольный подвиг существования“.

Считает себя единственным наследником великих философов прошлого. Подолгу репетирует „речи перед народом“. Помещением в психиатрическую больницу не тяготится, так как уверен, что его „саморазвитие“ будет идти „правильным путем“ независимо от места обитания».


Кто-то подчеркнул несколько фиолетовых словосочетаний жирным синим карандашом. Я перевернул страницу. Дальнейший текст был озаглавлен «Органолептические показания». В нем был явный переизбыток латинских слов. Я стал торопливо листать страницы. Тетрадь, исписанная фиолетовым, даже не была подшита в папку – скорее всего, она перекочевала в нее из какого-то другого дела. Перед следующим, самым толстым в папке блоком, была вставлена страница, на которой я прочел:


ПЕТЕРБУРГСКИЙ ПЕРИОД

(Условное обозначение по самой устойчивой характеристике бреда. Повторная госпитализация)


Но я не успел прочесть ни слова из второй части. За дверью послышался голос Тимура Тимуровича, что-то раздраженно объяснявшего неизвестному собеседнику. Быстро приведя бумаги на столе примерно в то же положение, в котором они лежали до моего прихода, я кинулся к окну – отчего-то мне пришло в голову спрятаться за шторой. Но она висела почти вплотную к стеклу.

Голос Тимура Тимуровича бубнил совсем недалеко от двери – кажется, он делал выволочку кому-то из санитаров. Подкравшись к двери, я поглядел в замочную скважину. Видно никого не было – похоже, хозяин кабинета и его собеседник стояли в нескольких метрах за углом.

Дальнейшие мои действия были в значительной степени инстинктивными. Я быстро вышел из кабинета, на цыпочках перебежал к двери напротив и нырнул в какой-то пыльный темный чулан, оказавшийся за нею. Я сделал это как раз вовремя. Разговор за углом стих, и через секунду Тимур Тимурович появился в узком сегменте пространства, видимого сквозь щель. Негромко матюкнувшись, он скрылся в кабинете. Досчитав до тридцати пяти (непонятно, почему именно до тридцати пяти – в моей жизни ничего никогда не было связано с этим числом), я выскочил в коридор и неслышно побежал к своей палате.


Никто не заметил моего возвращения – коридор был пуст, а мои соседи спали. Через несколько минут после того как я лег в кровать, по коридору пронеслись мелодичные сигналы подъема; почти одновременно с ними вошел Барболин и сказал, что в палате будут морить тараканов, поэтому сегодня у нас будет второй лечебно-эстетический практикум.

Видимо, атмосфера сумасшедшего дома рождает в человеке покорность. Никто и не подумал возмутиться или сказать, что невозможно рисовать Аристотеля столько времени подряд. Только Мария пробормотал себе под нос что-то неразборчиво-мрачное. Я заметил, что проснулся он в дурном расположении духа. Возможно, ему что-то приснилось – сразу после пробуждения он принялся изучать свое отражение в зеркале на стене. Похоже, оно ему не очень понравилось – несколько минут он массировал кожу под глазами, вращая вокруг них пальцами.

С большим опозданием появившись в комнате эстетического практикума, он даже и не подумал рисовать Аристотеля, как это послушно начали делать остальные, в том числе и я. Сев в углу, он обвязал вокруг головы желтую ленту, которая, видимо, должна была защитить прическу от бушующих в его психическом измерении ветров, и стал разглядывать нас с таким видом, будто впервые нас увидел.

Не знаю, как насчет ветра, но тучи в комнате сгущались явно. Володин с Сердюком не обращали на Марию никакого внимания, и я решил, что зря придаю такое значение мелочам. Но все же молчание тяготило меня, и я решил его нарушить.

– Простите, господин Сердюк, вас не оскорбит, если я попытаюсь с вами заговорить? – спросил я.

– Что вы, – вежливо ответил Сердюк, – сделайте одолжение.

– Ради Бога, не сочтите мой вопрос нетактичным, но за что вы сюда попали?

– За отрешенность, – сказал Сердюк.

– Неужели? А разве могут госпитализировать за отрешенность?

Сердюк смерил меня длинным взглядом.

– Оформили как суицидально-бродяжнический синдром на фоне белой горячки. Хотя что это такое, никто не знает.

– Ну-ка расскажите поподробнее, – попросил я.

– Чего рассказывать. Лежал я себе в одном подвале на Нагорном шоссе. Причем по совершенно личным и очень важным обстоятельствам лежал, в полном мучительном сознании. А тут мент с фонарем и автоматом. Документы спрашивает. Ну, я предъявил. Он, понятно, денег попросил. Я ему дал все что было – тысяч двадцать. Так он деньги взял, а все мнется, не уйдет никак. Мне бы к стене повернуться и про него забыть, так нет – в разговор с ним полез. Что это ты, говорю, на меня зенки вылупил, или тебе наверху бандитов мало? А мент попался разговорчивый – потом оказалось, философский факультет кончал. Почему, говорит, их там много. Только они порядка не нарушают. Я его спрашиваю – это как? Вот так, говорит. Нормальный бандит, он что? Смотришь на него и видишь, что он только и думает, как бы ему кого убить и ограбить. Тот, кого ограбили, говорит он дальше, тоже порядка не нарушает. Лежит себе с проломленным черепом и думает – такие дела, ограбили. А ты вот лежишь – это он мне говорит, – и видно, что ты что-то такое думаешь… Как будто ты во все, что вокруг, не веришь. Или сомневаешься.

– Ну а вы? – спросил я.

– Ну а что я, – сказал Сердюк. – Я ему возьми и скажи: а может, я действительно сомневаюсь. Говорили же восточные мудрецы, что мир – это иллюзия. Про восточных мудрецов я, понятно, так сказал, чтоб на его уровне было. Примитивно. Тут он покраснел даже и говорит: это что же получается? Я в университете диплом по Гегелю писал, а теперь хожу тут с автоматом, а ты чего-то там прочитал в «Науке и религии» и думаешь, что можешь залезть в подвал и в реальности мира сомневаться? Короче, слово за слово, сначала к ним, а потом сюда. У меня на животе царапина была – осколком бутылки порезался, – так вот, они эту царапину как суицид оформили.

– Ну а что я, – сказал Сердюк. – Я ему возьми и скажи: а может, я действительно сомневаюсь. Говорили же восточные мудрецы, что мир – это иллюзия. Про восточных мудрецов я, понятно, так сказал, чтоб на его уровне было. Примитивно. Тут он покраснел даже и говорит: это что же получается? Я в университете диплом по Гегелю писал, а теперь хожу тут с автоматом, а ты чего-то там прочитал в «Науке и религии» и думаешь, что можешь залезть в подвал и в реальности мира сомневаться? Короче, слово за слово, сначала к ним, а потом сюда. У меня на животе царапина была – осколком бутылки порезался, – так вот, они эту царапину как суицид оформили.

– А я бы тех, – неожиданно вмешался Мария, – кто в реальности мира сомневается, вообще бы судил. Им не в сумасшедшем доме место, а в тюрьме. Или еще хуже где.

– Это почему? – спросил Сердюк.

– Объяснить? – недружелюбно спросил Мария. – Ну пойди сюда, объясню.

Встав со своего места возле двери, он подошел к окну, дождался Сердюка и показал мускулистой рукой наружу.

– Вон видишь, «Мерседес-600» стоит?

– Вижу, – сказал Сердюк.

– Тоже, скажешь, иллюзия?

– Вполне вероятно.

– Знаешь, кто на этой иллюзии ездит? Коммерческий директор нашего дурдома. Зовут его Вовчик Малой, а кликуха у него Ницшеанец. Ты его видел?

– Видел.

– Что о нем думаешь?

– Ясное дело, бандит.

– Так ты подумай – этот бандит, может быть, десять человек убил, чтобы такую машину себе купить. Так что же, эти десять человек зря жизни свои отдали, если это иллюзия? Что молчишь? Чувствуешь, чем дело пахнет?

– Чувствую, – мрачно сказал Сердюк и вернулся на свой стул.

Мария, видимо, тоже ощутил вкус к рисованию. Взяв из угла свой планшет, он сел рядом с остальными.

– Нет, – сказал он, прищуренным глазом вглядываясь в бюст Аристотеля, – если ты отсюда выйти когда-нибудь хочешь, надо газеты читать и эмоции при этом испытывать. А не в реальности мира сомневаться. Это при советской власти мы жили среди иллюзий. А сейчас мир стал реален и познаваем. Понял?

Сердюк молча рисовал.

– Что, не согласен?

– Трудно сказать, – ответил Сердюк мрачно. – Что реален – не согласен. А что познаваем, я и сам давно догадался. По запаху.

– Господа, – заговорил я, чувствуя, что назревает ссора и пытаясь увести разговор куда-нибудь на нейтральную территорию, – а вы не знаете, почему это мы рисуем именно Аристотеля?

– Так это Аристотель? – сказал Мария. – То-то вид такой серьезный. А черт знает почему. Наверно, первый, кто им на складе попался.

– Не дури, Мария, – сказал Володин. – Тут никаких случайностей не бывает. Ты ведь только что сам все вещи своими именами назвал. Мы почему все в дурке сидим? Нас здесь к реальности вернуть хотят. И Аристотеля этого мы потому именно и рисуем, что это он – реальность с шестисотыми «мерседесами», куда ты, Мария, выписаться хочешь, придумал.

– А что, до него ее не было? – спросил Мария.

– До него не было, – отрезал Володин.

– Это как?

– Не поймешь, – сказал Володин.

– А ты попробуй объясни, – сказал Мария. – Может, и пойму.

– Ну скажи, почему этот «мерседес» реальный? – спросил Володин.

Несколько секунд Мария мучительно думал.

– Потому что он из железа сделан, – сказал он, – вот почему. А это железо можно подойти и потрогать.

– То есть ты хочешь сказать, что реальным его делает некая субстанция, из которой он состоит?

Мария задумался.

– В общем, да, – сказал он.

– Вот поэтому мы Аристотеля и рисуем. Потому что до него никакой субстанции не было, – сказал Володин.

– А что же было?

– Был главный небесный автомобиль, – сказал Володин, – по сравнению с которым твой шестисотый «мерседес» – говно полное. Этот небесный автомобиль был абсолютно совершенным. И все понятия и образы, относящиеся к автомобильности, содержались в нем одном. А так называемые реальные автомобили, которые ездили по дорогам Древней Греции, считались просто его несовершенными тенями. Как бы проекциями. Понял?

– Понял. Ну и что дальше?

– А дальше Аристотель взял и сказал, что главный небесный автомобиль, конечно, есть. И все земные машины, разумеется, являются просто его искаженными отражениями в тусклом и кривом зеркале бытия. В то время спорить с этим было нельзя. Но кроме первообраза и отражения, сказал Аристотель, есть еще одна вещь. Тот материал, который принимает форму этого автомобиля. Субстанция, обладающая самосуществованием. Железо, как ты выразился. И вот эта субстанция и сделала мир реальным. С нее вся эта ебаная рыночная экономика и началась. Потому что до этого все вещи на земле были просто отражениями, а какая реальность, скажи мне, может быть у отражения? Реально только то, что эти отражения создает.

– Ну знаете, – заметил я тихо, – это еще большой вопрос.

Володин проигнорировал мои слова.

– Понятно? – спросил он Марию.

– Понятно, – ответил Мария.

– Что тебе понятно?

– Понятно, что ты псих в натуре. Какие же в Древней Греции могли быть автомобили?

– Фу, – сказал Володин. – Как это мелко и безошибочно. Тебя так и правда скоро выпишут.

– Дай-то Бог, – сказал Мария.

Сердюк поднял голову и внимательно посмотрел на Марию.

– Ты, Мария, – сказал он, – сильно за последнее время ссучился, вот что. В духовном смысле.

– А мне отсюда выйти нужно, понял? Я не хочу, чтобы у меня здесь вся жизнь прошла. Кому я через десять лет нужен буду?

– Дурак ты, Мария, – презрительно сказал Сердюк. – Неужели ты не понимаешь, что у вас с Арнольдом любовь только здесь может быть?

– Фильтруй базар! А то я тебе, журавлиная морда, этим бюстом башку разобью.

– Ну попробуй, козел, – сказал побледневший Сердюк, вставая со стула, – попробуй!

– А я и пробовать не буду, – тоже вставая, ответил Мария, – я просто сделаю, и все. За такие слова убивают в натуре.

Он шагнул к столу и взял бюст.

Дальнейшее заняло от силы несколько секунд. Мы с Володиным вскочили со своих мест. Володин обхватил руками рванувшегося к Марии Сердюка. Лицо Марии исказилось гримасой ярости; он поднял бюст над головой, замахнулся им и шагнул к Сердюку. Я оттолкнул Марию и увидел, что Володин схватил Сердюка таким образом, что прижал его руки к туловищу, и если Мария все-таки ударит его бюстом, тот не сможет даже закрыться ладонями. Я попытался разорвать руки Володина, сцепленные на груди у закрывшего глаза и блаженно улыбающегося Сердюка, и вдруг заметил, что Володин с ужасом смотрит мне за спину. Я повернул голову и увидел мертвое гипсовое лицо с пыльными бельмами глаз, медленно опускающееся на меня из-под засиженного мухами штукатурного неба.

5

Бюст Аристотеля был единственным, что сохраняла моя память, когда я пришел в себя. Впрочем, я не уверен, что выражение «пришел в себя» вполне подходит. Я с детства ощущал в нем какую-то стыдливую двусмысленность: кто именно пришел? куда пришел? и, что самое занимательное, откуда? – одним словом, сплошное передергивание, как за карточным столом на волжском пароходе. С возрастом я понял, что на самом деле слова «прийти в себя» означают «прийти к другим», потому что именно эти другие с рождения объясняют тебе, какие усилия ты должен проделать над собой, чтобы принять угодную им форму.

Но дело не в этом. Я полагаю это выражение не вполне подходящим для описания моего состояния, потому что, очнувшись, я не проснулся полностью, а как бы осознал себя в зыбкой неглубокой дреме, в том знакомом каждому человеку нематериальном мире на границе сна и бодрствования, где все, что есть вокруг, – это мгновенно возникающие и растворяющиеся в сознании видения и мысли, а тот, вокруг которого они возникают, сам по себе начисто отсутствует. Обычно пролетаешь это состояние мгновенно, но я отчего-то застрял в нем на несколько долгих секунд; мои мысли касались главным образом Аристотеля. Они были бессвязными и почти лишенными смысла – этот идеологический прадед большевизма вызывал во мне мало симпатии, но личной ненависти за вчерашнее я не ощущал; видимо, изобретенное им понятие субстанции было недостаточно субстанциональным, чтобы причинить мне серьезный вред. Интересно, что этому в моем полусне имелось убедительнейшее из доказательств: когда бюст разлетелся от удара, выяснилось, что он был пустотелым.

Вот если бы меня по голове ударили бюстом Платона, подумал я, то результат был бы куда как серьезнее. Тут я вспомнил, что у меня есть голова, последние фрагменты сна унеслись прочь, и все пошло по обычной схеме человеческого пробуждения – стало ясно, что все эти мысли существуют именно в голове, а она непереносимо ноет.

Я осторожно открыл глаза.

Первым, что я увидел, была Анна, сидящая недалеко от моей койки. Она не заметила, что я проснулся, – оттого, наверно, что была увлечена чтением: в ее ладонях был раскрытый томик Гамсуна. Некоторое время я разглядывал ее сквозь ресницы. Ничего существенного к своему первому впечатлению от нее я добавить не мог, да и не нужны были никакие добавления. Может быть, ее красота показалась мне еще мучительнее в своем равнодушном совершенстве. Я с грустью подумал, что если женщинам вроде нее и случается полюбить мужчину, то им оказывается или коммивояжер с усиками, или какой-нибудь краснолицый майор артиллерии – за этим стоит тот же механизм, который заставляет школьных красавиц выбирать себе уродливых подруг. Разумеется, дело тут не в желании подчеркнуть свою красоту контрастом (объясненьице на уровне Ивана Бунина), а в милосердии.

Назад Дальше