– Я сама виновата, – сказала Анна. – У меня действительно скверный характер.
– Что вы, Анна! Все дело только во мне. Вы с таким терпением переносили все нелепые…
– Давайте не будем состязаться в вежливости. Лучше скажите – правда ли я значу для вас так много, как можно было понять из некоторых оброненных вами фраз?
– Вы значите для меня все, – сказал я совершенно искренне.
– Хорошо же, – сказала Анна. – Вы, кажется, предлагали мне прокатиться на коляске? За город? Так поедемте.
– Прямо сейчас?
– Почему нет?
Я придвинулся к ней.
– Анна, вы даже не можете…
– Умоляю вас, – сказала она, – не здесь.
Выехав за ворота, я повернул коляску налево. Анна сидела рядом, на ее щеках проступал румянец, и она избегала глядеть на меня; мне стало казаться, что она жалеет о происходящем. До леса мы доехали молча; как только над нашими головами сомкнулись зеленые арки ветвей и стало ясно, что мы скрыты от нескромных взглядов, я остановил лошадей.
– Послушайте, Анна, – сказал я, поворачиваясь к ней. – Поверьте, я ценю ваш порыв. Но если вы начали сожалеть о нем, то…
Она не дала мне закончить. Она обхватила меня руками за шею, и ее губы закрыли мне рот; это произошло так быстро, что я еще продолжал говорить в тот момент, когда она уже целовала меня. Разумеется, я не настолько дорожил той фразой, которую собирался произнести, чтобы мешать ей.
Я всегда находил поцелуй чрезвычайно странной формой контакта между людьми. Насколько я знаю, это одно из тех нововведений, которые принесла с собой цивилизация – ведь известно, что дикари, живущие на южных островах, или жители Африки, еще не переступившие ту грань, за которой изначально предназначенный человеку рай оказывается навсегда потерян, не целуются никогда. Их любовь проста и незамысловата; возможно, что и само слово «любовь» неприменимо к тому, что происходит между ними. Любовь, в сущности, возникает в одиночестве, когда рядом нет ее объекта, и направлена она не столько на того или ту, кого любишь, сколько на выстроенный умом образ, слабо связанный с оригиналом. Для того чтобы она появилась по-настоящему, нужно обладать умением создавать химеры; целуя меня, Анна скорее целовала того никогда не существовавшего человека, который стоял за поразившими ее стихами; откуда ей было знать, что и сам я, когда писал эту книгу, тоже мучительно искал его, с каждым новым стихотворением убеждаясь, что найти его невозможно, потому что его нет нигде. Слова, оставляемые им, были просто подделкой и походили на выбитые рабами в граните следы ступней, которыми жители Вавилона доказывали реальность сошествия на землю какого-то древнего божества. Но, в сущности, разве не именно так божество и сходит на землю?
Последняя мысль относилась уже к Анне. Я чувствовал нежное касание ее подрагивающего языка; ее глаза между полусомкнутыми ресницами были так близко, что я, казалось, мог нырнуть в их влажный блеск и раствориться в нем навсегда. Наконец стало не хватать дыхания, и наш первый поцелуй прервался; ее лицо повернулось в сторону, и теперь я видел его в профиль; она закрыла глаза и провела языком по губам, словно они пересохли, – все эти маленькие мимические движения, в другой ситуации не имевшие бы никакого значения или смысла, невероятно волновали. Я вдруг понял, что нас уже ничего не разделяет, что уже все возможно, и моя рука, лежавшая на ее плече, простое прикосновение к которому минуту назад казалось почти кощунством, просто и естественно легла ей на грудь. Она чуть отстранилась – но, как я сразу понял, только для того, чтобы моя ладонь не встречала никаких препятствий на своем пути.
– О чем вы сейчас думаете? – спросила она. – Только честно.
– О чем я думаю? – сказал я, заводя свои руки ей за шею. – О том, что движение к высшей точке счастья в буквальном смысле подобно восхождению на гору…
– Да не так же. Крючок расцепите. Да нет. Оставьте, я сама. Простите, я вас перебила.
– Да, оно похоже на рискованное и сложное восхождение. Пока самое желанное еще впереди, все чувства поглощает сам процесс подъема. Следующий камень, на который должна ступить нога, куст бурьяна, за который можно ухватиться рукой… Как вы прекрасны, Анна… О чем бишь я… Да, цель придает всему этому смысл, но начисто отсутствует в любой из точек движения. В сущности, приближение к цели само по себе выше, чем цель. Был, кажется, такой оппортунист Берштайн, который сказал, что движение – это все, а цель – ничто…
– Не Берштайн, а Бернштейн. Как это у вас расстегивается… Где вы только нашли такой ремень?
– О Боже, Анна, вы хотите, чтобы я сошел с ума…
– Говорите дальше, – сказала она, подняв на секунду взгляд, – но не обижайтесь, если некоторое время я не смогу поддерживать беседу.
– Да, – продолжал я, откидывая голову и закрывая глаза, – но самое главное здесь то, что, как только вы поднялись на вершину, как только цель достигнута, она в тот же момент исчезает. В сущности, как и все созданные умом объекты, она неуловима. Подумайте сами, Анна: когда мечтаешь о прекраснейшей из женщин, она присутствует в воображении во всем совершенстве своей красоты, но, когда она оказывается в объятиях, все это пропадает. То, с чем имеешь дело, сводится к набору простейших и часто довольно грубых ощущений, которые к тому же обычно испытываешь в темноте… О-о-о… Но как бы они ни волновали кровь, красота, которая звала к себе минуту назад, исчезает – ее подменяет нечто такое, к чему и стремиться-то было смешно. А это значит, что красота недостижима. Точнее, она достижима, но только сама в себе, а то, чего ищет за ней опьяненный страстью разум, просто не существует. Изначально красота даже… Нет, я больше не могу. Идите сюда… вот так. Да. Да. Так удобно? О мой Бог… Как, вы сказали, правильно зовут этого человека, который говорил о движении и цели?
– Бернштейн, – прошептала Анна мне в ухо.
– Вам не кажется, что его слова вполне можно отнести к любви?
– Да, – прошептала она, слегка кусая меня за мочку. – Цель – ничто, а движение – все.
– Так двигайтесь, двигайтесь, умоляю вас.
– А вы говорите, говорите…
– Что именно?
– Что угодно, только говорите. Я хочу слышать ваш голос, когда это случится.
– Извольте. Если продолжить эту мысль… Представьте себе, что все, что может дать прекрасная женщина, составляет сто процентов.
– Бухгалтер…
– Да, сто. Так вот, девяносто процентов она дарит в тот момент, когда просто ее видишь, а остальное, из-за чего идет весь тысячелетний торг, – всего лишь крохотный остаток. И эти первые девяносто процентов невозможно разложить ни на какие составные части, потому что красота неопределима и неделима, что бы там ни врал Шопенгауэр. А что касается остальных десяти, то это просто совокупность нервных сигналов, которые не стоили бы ничего, не приходи им на помощь воображение и память… Анна, прошу вас, откройте на секунду глаза… вот так… да, именно воображение и память. Знаете, если бы мне надо было написать по-настоящему сильную эротическую сцену, я дал бы несколько намеков, а остальное заполнил бы невнятным разговором, вроде того… о Боже, Анна… вроде того, который сейчас идет у нас с вами. Потому что изображать нечего – все должен достроить ум. Обман и, может быть, величайший из женских секретов… ах, моя девочка из старой усадьбы… заключается в том, что красота кажется этикеткой, за которой спрятано нечто неизмеримо большее, нечто невыразимо более желанное, чем она сама, и она на него только указывает, тогда как на самом деле за ней ничего особого нет… Золотая этикетка на пустой бутылке… Магазин, где все выставлено на великолепно убранной витрине, а в скрытом за ней крохотном, нежном, узком-узком зале… Умоляю, милая, не так быстро… Да, в этом зале – пусто. Вспомните стихотворение, которое я читал этим несчастным. Про княгиню и бублик… Ах, Анна… Как бы он ни манил, наступает момент, когда понимаешь что в центре этого черного бублика бублика бублика пустота пустота-а-а пу-у-сто-о-о-о-т-а-а-а!!
– Что? – воскликнул я, поднимая голову с подушки.
– Пустота! – опять протяжно крикнули за дверью. – Войти можно?
– Merde, – пробормотал я, приподнимаясь на кровати и обводя безумными глазами свою комнату, за окном которой уже сгущались синие сумерки, – черт бы вас взял! Что надо?
– Войти можно?
– Войдите.
Дверь распахнулась. На пороге стоял желтоволосый кривоногий детина. Номинально это был мой денщик (кажется, его звали Семеном, хотя уверен я не был), но сейчас, после нескольких недель разлагающего влияния красных, было не вполне ясно, что у него на уме, так что на всякий случай по вечерам я сам стаскивал с себя сапоги и старался по возможности избегать встреч с ним во дворе.
– Чего, спишь, что ли? – спросил он, оглядывая комнату. – Разбудил? Ну извини. Удивил ты нас сегодня. Смотри, что тебе бойцы подарили.
На одеяло передо мной шлепнулся какой-то предмет, завернутый в газету; пахнуло неопределенно-знакомым запахом. Я развернул сверток. Внутри был бублик, из тех, что продавались в булочной на главной площади, только совершенно черный, и несло от него дегтем, которым солдатня мажет свои сапоги.
– Что, ай не рад? – спросил денщик.
Я поднял на него глаза, и он сразу попятился прочь; прежде, чем я нашарил в кармане браунинг, он уже исчез из проема, и три пули, которые я всадил в прямоугольник открытой двери, с ангельским пением отрикошетили от каменной стены коридора.
– Все. Бабы. Суки, – громко произнес я и рухнул на кровать.
Довольно долго моего покоя не нарушал никто. За окном стоял пьяный гогот; несколько раз стреляли, потом, похоже, началась вялая долгая драка. Судя по долетавшим до меня звукам, концерт перерос в полное безобразие – было очень сомнительно, что хоть кто-нибудь в состоянии был контролировать эту разбушевавшуюся, как говорили петербургские либералы, народную стихию. Затем в коридоре, дверь в который я даже не потрудился закрыть, послышались тихие шаги. На секунду у меня мелькнула надежда – я подумал, что бывают ведь вещие сны, – но она была настолько слабой, что, увидев в дверях широкоплечую фигуру Котовского, я не испытал особого разочарования; мне даже стало немного смешно от мысли, что он опять пришел торговаться насчет рысаков и кокаина.
Котовский был одет в коричневую пару; на голове у него была франтоватая шляпа с широкими полями, а в каждой руке он держал по кожаному баулу. Поставив их на пол, он приложил два пальца к полям шляпы.
– Добрый вечер, Петр, – сказал он. – Я, собственно, хотел попрощаться.
– Вы уезжаете? – спросил я.
– Да. И не знаю, почему вы остаетесь, – сказал Котовский. – Не сегодня-завтра эти ткачи все здесь спалят. Не понимаю, на что надеется Чапаев.
– Он собирался сегодня решить эту проблему.
Котовский пожал плечами.
– Знаете, – сказал он, – проблемы можно решать по-разному. Можно просто напиться в дым, и они на время исчезнут. Но я предпочитаю разбираться с ними до того, как они начнут разбираться со мной. Поезд уходит в восемь вечера. Еще не поздно. Пять суток, и мы в Париже.
– Я остаюсь.
Котовский внимательно поглядел на меня.
– Вы знаете, что вы сумасшедший? – спросил он.
– Конечно.
– Кончится тем, что вас троих арестуют, а верховодить начнет этот Фурманов.
– Меня это не пугает, – сказал я.
– Вы, значит, не боитесь ареста? Конечно, у всех нас, русских интеллигентов, даже в сумасшедшем доме остается тайная свобода a-la Pouchkine, и можно…
Я засмеялся.
– У вас, Котовский, удивительный талант попадать в такт моим мыслям. Я как раз сегодня думал на эту тему. Могу вам рассказать, что это такое на самом деле – тайная свобода русского интеллигента.
– Если это займет немного времени, сделайте одолжение, – ответил он.
– Год, кажется, назад, в Петербурге, был преинтересный случай. Знаете, приезжали какие-то социал-демократы из Англии – конечно, их ужаснуло то, что они увидели, – и у нас была с ними встреча на Бассейной. По линии Союза поэтов. Там был Александр Блок, который весь вечер рассказывал им про эту самую тайную свободу, которую мы все, как он выразился, поем вослед Пушкину. Я тогда видел его в последний раз, он был весь в черном и невыразимо мрачен. Потом он ушел, и англичане, которые, конечно, ничего не поняли, стали допытываться, что же это такое – secret freedom. И никто толком не мог объяснить, пока какой-то румын, который почему-то был с англичанами, не сказал, что понимает, о чем речь.
– Вот как, – сказал Котовский и посмотрел на часы.
– Не волнуйтесь, уже недолго. Он сказал, что в румынском языке есть похожая идиома – «хаз барагаз» или что-то в этом роде. Не помню точно, как звучит. Означают эти слова буквально «подземный смех». Дело в том, что в средние века на Румынию часто нападали всякие кочевники, и поэтому их крестьяне строили огромные землянки, целые подземные дома, куда сгоняли свой скот, как только на горизонте поднималось облако пыли. Сами они прятались там же, а поскольку эти землянки были прекрасно замаскированы, кочевники ничего не могли найти. Крестьяне, натурально, вели себя под землей очень тихо, и только иногда, когда их уж совсем переполняла радость от того, что они так ловко всех обманули, они, зажимая рот рукой, тихо-тихо хохотали. Так вот, тайная свобода, сказал этот румын, – это когда ты сидишь между вонючих козлов и баранов и, тыча пальцем вверх, тихо-тихо хихикаешь. Знаете, Котовский, это было настолько точное описание ситуации, что я в тот же вечер перестал быть русским интеллигентом. Хохотать под землей – это не для меня. Свобода не бывает тайной.
– Интересно, – сказал Котовский. – Интересно. Но мне, однако, пора.
– Я провожу вас до ворот, – сказал я, вставая. – Во дворе творится черт знает что.
– О чем я и говорю.
Я сунул браунинг в карман, взял у Котовского один из его баулов и уже собирался пойти за ним следом по коридору, как вдруг меня кольнуло странное предчувствие, что я вижу свою комнату последний раз. Я остановился в дверях и внимательно ее оглядел: два полукресла, кровать, столик с подшивкой «Изиды» за пятнадцатый год – Господи, подумал я почти весело, да если это и так, что с того, что я сюда больше не вернусь? Что с того, что я не знаю, куда иду? Мало ли было мест, откуда я ушел навсегда?
– Вы что-то забыли? – спросил Котовский.
– Нет, – ответил я, – так.
Панорама, открывшаяся нам с крыльца дома, чем-то неуловимым напоминала картину Брюллова «Последний день Помпеи». Нет, не было никаких рушащихся колонн, никаких клубов дыма в черном небе – просто в темноте горело два больших костра и повсюду бродили перепившиеся ткачи. Но в том, как они хлопали друг друга по плечам, в том, как они останавливались, чтобы прилюдно справить нужду или опрокинуть в рот бутылку, в полуголых пьяных бабах, с хохотом метавшихся по двору, в грозных красных отблесках огня, освещавшего всю эту вакханалию, было ощущение близости чего-то грозного, окончательного и неумолимого.
Мы молча и быстро пошли к воротам; нам призывно замахали руками и закричали что-то неразборчивое сидевшие возле одного из костров люди с винтовками, и Котовский нервно сунул руку в карман. Слава Богу, за нами никто не увязался, но последние метры перед воротами, когда наши беззащитные спины были повернуты ко всему этому пьяному сброду, показались мне очень длинными. Выйдя за ворота, мы прошли десятка два шагов, и я остановился. Улица, спиралью уходящая вниз, была пуста; горело несколько фонарей, и в их спокойном свете тускло блестел мокрый булыжник.
– Дальше я не пойду, – сказал я. – Удачи вам.
– Вам тоже. Как знать, может, еще свидимся, – сказал он со странной улыбкой. – Или услышим друг о друге.
Мы пожали руки, он опять приложил два пальца к шляпе и, не оборачиваясь, пошел вниз по улице. Я глядел на его широкую спину, пока она не скрылась за поворотом, а потом медленно побрел назад. У ворот я остановился и осторожно заглянул в них. Окно кабинета Чапаева было темным. Мне вдруг стало ясно, почему на меня повеяло такой жутью от увиденного во дворе – чем-то все это напоминало мир барона Юнгерна. Никакого желания опять идти мимо костров с пьяными ткачами у меня не было.
Я понял, где может быть Чапаев. Пройдя вдоль забора метров сорок, я огляделся по сторонам. Видно никого не было. Подпрыгнув, я ухватился руками за край стены, кое-как подтянулся, перевалился через нее и спрыгнул вниз.
Вокруг было темно; огни костров заслонял черный силуэт молчащей усадьбы. Ощупью пробираясь между мокрыми от недавнего дождя деревьями, я добрался до спуска в овраг, поскользнулся и съехал туда на спине. Невидимый ручей журчал где-то справа; выставив руки перед собой, я пошел на его звук и через несколько шагов увидел между стволов освещенное окошко бани.
– Входи, Петька, – крикнул Чапаев в ответ на мой стук.
Он сидел за знакомым дощатым столом, на котором стояла огромная бутыль с самогоном, несколько стаканов и тарелок, керосиновая лампа и пухлая папка с бумагами; на нем была расстегнутая до пупа длинная белая рубаха навыпуск, и он был уже изрядно пьян.
– Что скажешь? – спросил он.
– Кажется, вы собирались решить проблему с красными ткачами, – сказал я.
– Я ее и решаю, – сказал Чапаев и разлил самогон по двум стаканам.
– Как я посмотрю, Котовский хорошо вас знает, – сказал я.
– Правильно, – ответил Чапаев, – я его тоже хорошо знаю.
– Он только что уехал вечерним поездом в Париж. Мне кажется, что мы сильно ошиблись, не последовав его примеру.
Чапаев зажмурился.
– Но в нас горит еще желанье, – нараспев прочел он, – к нему уходят поезда, и мчится бабочка сознанья из ниоткуда в никуда…
– Тоже читали? Очень польщен, – сказал я, и сразу же с тоской подумал, что «тоже» здесь неуместно. – Послушайте, если мы выйдем прямо сейчас, то можем еще успеть на поезд.