Таежный рубикон - Кирилл Казанцев 10 стр.


– И куда вы, козлы, эту гребаную троицу увезли? – прожевав, спросил Дорофеев с напором, натянув на лицо маску «натуральной» свирепости.

– Колись, сука, когда тебя спрашивают! – подстраиваясь, завизжал Сыч и, подскочив к мужику, отработанным движением «протралил» растопыренной пятерней его лицо снизу вверх так, что у того немедленно пошла из носа кровь.

– Вы что... с ума сошли? – на удивление спокойно ответил мужик, неторопливо вытерев рукавом дубленки лицо, и его темные глаза на мгновенье блеснули.

– Не понимаешь, значит... – продолжил прессовать Дорофеев, зловеще выщелкивая каждое слово. – А напрасно... Я думал, ты умней...

– Ну все, пидор гнойный, – опять включился Сыч, ощерившись. – Счас я твои ушлые бебики[24]по одному ковырять начну...

Но не успел он закончить фразу, как случилось непредвиденное – мужик неожиданно сделал быстрый шаг вперед и, схватив со стола нож, в момент засадил его Сычу в живот почти до самой рукоятки. И Дорофеев запоздало сгруппировался, сожалея, что не успевает вытащить ствол из кобуры. Однако продолжения не последовало. Мужик с такой же бесстрастной, равнодушной миной на лице выдернул нож из тела Сыча, застывшего с открытым ртом, и спокойно бросил его обратно на стол. Потом, не торопясь, явно играя «на публику», протер каждый палец окровавленной ладони вытащенным из кармана носовым платком и встретился прямым и твердым взглядом со все еще напряженным, готовым к схватке Дорофеевым.

– Через два часа начнется перитонит, – будничным тоном произнес он и, не обращая ни малейшего внимания на захрипевшего от боли, скрюченного Сыча, пытающегося рукой зажать кровоточащую рану, продолжил: – И этот урод подохнет... Я – врач. Хирург-травматолог. Я знаю что говорю... Я могу помочь.

Окаменевший Дорофеев еще с минуту помолчал, пока оказавшийся вдруг невостребованным адреналин рассосется за ненадобностью, не отводя от мужика взгляда, в котором постепенно дикое удивление сменилось на что-то схожее с уважением, и, осознав, что этот немолодой, но резвый мужичок больше не намерен ерепениться, расслабившись, протяжно ответил, будто и не слыша тонкий скулеж осевшего на пол Сыча:

– Ладно. Пусть будет... по-твоему.

Семеныч

Поснедали наскоро, и Семеныч отправил спать валившуюся с ног от усталости Танюху. Да куда там отправил – тут же, рядом, по-детски свернувшись калачиком, улеглась на продавленный солдатский матрас и мгновенно провалилась в сон, не обращая никакого внимания на непотушенный свет. А сам остался сидеть на табуретке рядом с раненым, то и дело бросая боязливые взгляды на прикрученную проволокой к спинке кровати бутылочку с каким-то неведомым лекарством, стекавшим по желтой, непослушной, не желающей до конца распрямляться пластмассовой трубочке прямо в заклеенную пластырем набухшую вену паренька. Строго-настрого наказала разбудить ее, как только в бутылочке этой лекарство начнет заканчиваться, в забывчивости не объяснив толком Семенычу, что это доподлинно значит. Когда его останется совсем мало, на спичку, или чуть поболее? И старик, продолжая гадать, долго не мог успокоиться, опасаясь пропустить нужный момент. Но и Танюху раньше времени не хотелось тревожить – пусть поспит девка. Неизвестно, когда еще ей, при таком поганом деле, в другой раз отоспаться доведется?..

Про себя как-то и не думалось. Что ему? Он и так уже давно дольше чем несколько часов кряду не спит. А уж если время за полночь перевалило – то и подавно глаз сомкнуть больше не удастся. Одно слово – старость. Старость и одиночество. Кроме как с Акаем, и поговорить-то, душу побередить не с кем: «Тот, однако ж, шельма хитренная, все как будто бы понимает. Только сказать не может. Бог языка не дал... А жаль. Так бы, глядишь, и было в другой раз, с кем словом перемолвиться».

Семеныч сидел у постели и ощупывал раненого сожалеющими глазами. «Удалось, по счастью, Танюшке жар с него сбить. Да и сам по себе, по всему видно, парень не хлипкий. Вона какая ручища на постели разметана: такой впору что колун, что оглоблю зацепить. Даром что городской... Спит сейчас, намаявшись. Бородой-то сизой почти по глаза зарос. Долго, видать, с мужиками по тайге-то шлындал. И чего им, заполошным, в хате не сидится?» – вдруг подумалось Семенычу как-то отстраненно. Будто забыл, что и сам, грешным делом, по молодости любил по лесу побродить. И не только для того, чтобы корешок поискать или поохотничать. Иногда и совсем без всякой нужды – а так, чтобы просто потешиться, тишины да покоя набраться. Не так часто, правда, это удавалось. Земля-то – она крепко держит. Не дает никакой слабины. Всегда к себе внимания потребует. А все ж таки любил...

Если бы кто-то попытался Семеныча пожалеть, намекая на его непростую, наполненную бедами до самых краев жизнь, то старик бы того ни за что не понял. «Ну, какая такая жизнь? Что в ней такого особливого? Жизнь как жизнь. В точности как у всех. И всего в ней: и горестей и сладостей – наполовину», – возразил бы обязательно. Возразил да душой бы при этом явно покривил. Досталось ему по первое число. Сверх всякой меры досталось.

Родился в тридцать шестом в Преображеновке недалеко от Зареченска. Ему еще и года не исполнилось, когда отца арестовали и отправили вместе с еще пятерыми односельчанами в зону под Сучаном. Следом за ним поехали и они с мамой. Поселились у старой пронырливой выпивохи в полукилометре от высокого забора, сбитого из неотесанных, заостренных на концах еловых бревен, с протянутой поверху кольцами колючей проволокой. Не жили – существовали в снятом, завешенном дерюгой, темном углу. Уж как она там смогла тогда его выкормить – одному богу известно. Однако же выходила. Выжил и добрался до четырех лет, до того страшного проклятого дня, когда опившиеся до чертей картофельной самогонкой отпущенные на поселение блатные убили мать. Снасильничали и убили прямо на глазах, отшвыривая его, ползающего под ногами в соплях и слезах, тяжелыми подкованными кирзачами в сторону.

Еще три года после смерти матери прожил у бабки. От этого времени остались в голове только какие-то невнятные клочки воспоминаний. Постоянное чувство голода. Тяжесть во вспученном от ворованных очисток животе... Потом – детский дом, где к этому не проходящему чувству голода добавилась горечь от изощренных унижений, которые теперь приходилось ежедневно выносить и от воспитателей (директор детдома был настоящим одноруким садистом, озлобленным на весь белый свет и постепенно подобравшим себе «педколлектив» из только себе подобных, злобных нелюдей), и от таких же, как он, «сотоварищей», вымещавших на нем по причине его малого росточка и хилости всю свою неутолимую ненависть к окружающим...

И как небольшой, но все же просвет – три года армейской службы в железнодорожных войсках под Благовещенском. Там хоть впервые за много лет удалось отъесться до отвала немудреной, но сытной пищей. Правда, не сразу, а тогда, когда за плечами уже было больше половины этого срока и он вышел из разряда «зеленых салаг». Все бы хорошо, но и там ему просто катастрофически не везло на людей. Будто по воле какого-то злого рока он снова попал в атмосферу неприкрытого чванства и полного пренебрежения к его человеческому достоинству, словно и не было нигде на земле людей незлобивых и внимательных, отзывчивых на чужую боль. Будто на роду ему было написано вечно маяться, быть для всех чужим, никому и никогда не нужным...

Но он выжил. Выжил и сумел при этом каким-то удивительным образом не озлобиться на людей, от которых стерпел столько зла, столько необъяснимой, ничем не оправданной злости, что кому другому хватило бы на три жизни. И бог вознаградил его за долготерпение, воздал ему за перенесенные лишения и боль – послал ему добрую жену.

Познакомившись перед самым долгожданным дембелем с первым встреченным в жизни хорошим человеком, никогда не унывающей хохотушкой Варей, Иван, не раздумывая, переполненный долгожданной светлой радостью, уехал примаком к ее родителям в Ретиховку. И казалось, все тогда повернулось набело, совсем наладилось. Работая в совхозе пастухом, окончил вечернюю школу, а потом и курсы трактористов. И дома у них всегда царил мир и лад. Со временем и с тещей, и с норовистым, неуступчивым тестем удалось найти общий язык. Так продолжалось почти четыре года, пока хмурым апрельским днем не утонули в одночасье родители жены, перевернувшись на лодке в буйное половодье, пытаясь переправить на сухое место последнюю копешку лежалого, заготовленного еще с лета сена для коровы. А следом, буквально через месяц после их похорон, от непонятной, так и не определенной врачами хвори сгорела на глазах любимая Варя, до последней своей минуты крепко сжимая его жесткую мозолистую руку. И он опять остался совсем один...

Пил долго. По-черному. Едва не спалил хату по пьяной лавочке, переполошив соседей. А потом, бросив хозяйство, уехал в город. Однако, промотавшись два года по чужим углам, так и не прижившись среди замкнутых в своем собственном мирке городских обывателей, нашел-таки свое место при старой неказистой церквушке. Несколько лет, изо всех душевных сил смиряя гордыню, готовил себя к постригу, находя особое для себя отдохновение и радость в каждом уроке, в каждой нетяжкой каждодневной, связанной со «служением» повинности, но так и не смог пересилить живущую внутри неутоленную жажду к мирской жизни. Не смог и, по совету батюшки, теперь уже с легким сердцем вернулся в Ретиховку. Вернулся и начал все сначала.

Взял в жены вдовую Марью Субботину. Взял вместе с мальчиком трех лет от ее умершего непутевого мужа. Спокойную, в меру набожную, не соблюдавшую в точности все строгости поста тридцатипятилетнюю женщину. Еще до конца не увядшую, с желанием крепко и отрешенно любить в широко распахнутых, открытых и тихих глазах. Взял и был с ней счастлив, хоть и беды сыпались на них одна за другой. Она все пыталась понести от него, чтобы закрепить новую семью. Но бог детей им так и не оставил. Выкидыши следовали один за другим. А четвертые очень тяжелые роды и вообще стали для нее последними – больше забеременеть не смогла. Да и саму-то врачам в районной больнице едва удалось вытащить с того света. Так и не смогла потом, до самой смерти своей, до конца оправиться от целой кучи бесконечных хворей. Сколько помнил ее, а прожили они вместе – дай бог каждому – тридцать семь годочков, так и оставалась всегда худющей да болящей.

А сыночка ее Петю вырастил Семеныч, как своего собственного. Вырастил и воспитал как мог, по своему разумению. И вышло хорошо – на душевное тепло и ласку отвечал тот всегда только добром. И его, Семеныча, считал всегда не каким-то там чужим приемным, а своим, что ни на есть настоящим родителем. Почитал и любил.

Когда не стало Маши, долго еще и мучительно привыкал Семеныч к обрушившемуся на него вторично одиночеству. Конечно, Петя с невесткой постоянно упрашивали его перебраться к ним в город. Но что там ему, в городе этом, делать-то без давно ставшего родным уютного пятистенка, без огорода, без пасеки, на которой всегда так славно отдыхал душой, без отзывчивых и незлобивых односельчан, с которыми за долгие годы сросся накрепко? Так только – обузой для всех быть, топтаться там безо всякого дела на крохотном пятачке городской квартиры, мешая всем. И Семеныч, как ни просили, не дал себя уговорить. Где же помирать еще, как не в родных стенах? Да и лежать хотел, когда придет срок, в землице рядом с Машенькой на старом поселковом погосте под посаженной своими руками березкой.

Дорофеев

На легковушке мужиков ехали чересчур медленно, потому что корчащийся в полулежащем положении на откинутом переднем сиденье Сыч то и дело громко с надрывом стонал, как только колесо машины проваливалось в очередную выбоину на дороге. Игорь за руль усадил пожилого, считая его наиболее непредсказуемым. А сам сел за его спиной, рядом со вторым молодым ханориком, придавленным откинутым сиденьем, буквально замершим в неудобной позе с позеленевшим от страха лицом.

«И опять косяка упорол! – гвоздила в голове у Игоря неприятная мыслишка. – Не смог вовремя просечь этого лепилу[25]!» Самоуверенно понадеялся на то, что он, как всякий лох на его месте, уже сломался и не способен ни на какой решительный поступок. Конечно, еще не знал тогда, что он хирург, а значит, и нервишки у него – будь здоров. Привык, мужичило, людей кромсать... Да, не знал. Но это же не оправдание. Мог бы лишний раз взгляд его до опупения спокойный перехватить, тогда бы сразу, только порог переступил, стало бы про него все понятно. Ладно, этот богом обиженный Сыч... Тому – простительно. Но ему-то, бывшему менту, который с любой придурью человеческой сталкивался не раз...

Теперь приходится опять пожинать плоды своей глупости. Он же, шакал, теперь все карты спутал. Теперь все надо перекраивать, передумывать наново. И главное – пусть бы подрезал, сучок, кого-нибудь из «шестерок», да даже того же Щира, хрен с ним, невелика потеря, так нет – саданул Сыча, которому в определенной мутной ситуации просто цены нет. Теперь всю «мокруху» придется на себя брать. Конечно, при нужде и Солдат полезным окажется, но на самостоятельную «работу» он абсолютно не годится. Может только рядом, на подхвате, тявкать и грызть.

А так, по жизни, этого безбашенного Сыча нисколько не жалко. Да и что такое жалеть? Только чмошники нуждаются в этой гребаной жалости, в этих детских соплях. А Сыч, он, придурок, сам прокололся, сам себе такую судьбу выбрал. Ничего, еще раз, зэчара, напоследок, добрую службу сослужит...

– Тормози, – приказал Дорофеев, как только машина поравнялась с домом деда.

– Его в стационар надо... – недоуменно возразил Демин. – Я здесь ему ничем помочь не смогу...

– Тащите его в дом. И быстро, – отрезал Игорь.

* * *

Сыча втащили, цепляя по пути в темных сенцах его разбросанными в стороны безвольно повисшими руками и ногами какие-то звонко гремящие ведра и металлические лоханки. Взгромоздили на выдвинутый в середину хаты, застеленный сорванной с кровати простыней кухонный стол прямо под тусклую лампочку без абажура. И осоловевший от увиденного Солдат по команде Дорофеева дрожащими руками раздел его до пояса. Помня свой последний просчет, Игорь все это время, обнажив ствол, цепко держал в поле зрения своих «арестантов» в полной готовности, если потребуется, моментально пресечь любые нежелательные поползновения с их стороны. На этот раз у них не было и малейших шансов на успех. Он бы ничего подобного недавно произошедшему просто не допустил.

Сыч, едва оказавшись раздетым на столе, опять начал, поскуливая, хвататься за рану. Мычал, стараясь приподнять голову, чтобы увидеть воочию, где и как он попал на перо. Но от этих его нелепых дерганий глубокий ножевой пробой совсем разошелся, и кровь просто хлынула натуральным ручьем, стекая по его впалому животу на подстеленную простыню, а оттуда и на пол, тут же растекаясь лужей. И Дорофеев удовлетворенно хмыкнул – ему вся эта наглядная «красочность» была явно на руку.

– Так что? – сказал Игорь, обращаясь к заметно потемневшему лицом, но по-прежнему внешне невозмутимому пожилому эскулапу. – Значит, ты здесь его прооперировать не можешь?.. Или не хочешь?.. – И, не дождавшись ответа на свой вопрос, выдержав долгую паузу по всем «законам жанра», констатировал: – Хорошо... Тогда давай я... Я сам... Солдат, подай-ка мне вон тот тесак. Да-да, вон тот. Да, я сказал... Да нет, идиот, помой его сначала с мылом.

– Это недопустимо... Это не поможет... – все-таки не удержался от комментариев Демин, глядя на то, как заторможенный Солдат оттирает намыленной серой тряпкой для мытья посуды сточенный от времени кухонный нож с обмотанной синей изолентой рукояткой. Не удержался, как всякий специалист, столкнувшийся с полным пренебрежением к элементарным санитарным нормам, хотя еще пятнадцать минут назад проделал то же самое, если еще не хуже. Но одно дело – защищаясь, ударить какого-то зэка ножом в живот, тем более – вполне «профессионально», практически не задевая важных внутренних органов, и совсем другое – провести оперативное вмешательство, чтобы этому недочеловеку сохранить жизнь... Не смог удержаться, даже подозревая, что Дорофеев откровенно куражится.

– Ничего, – откликнулся Игорь, – он выдержит. Он здоровый, как падла. – И, переложив пистолет в левую руку, правой приняв от Солдата нож лезвием вниз, подошел вплотную к столу.

– Ты че, шеф? – спросил опешивший от услышанного Сыч, сразу же переставший елозить от боли на сбившейся несвежей простыне. – Ты че, в натуре?..

– Ничего... – опять произнес Дорофеев и, коротко замахнувшись, резким ударом вогнал тесак Сычу точно под левый сосок. Вогнал так быстро и сильно, что с жутким стуком буквально прибил его к столешнице, а по краям острого широкого лезвия не выступило и капли крови. Так неожиданно, что никто в комнате не успел ничего понять. И пока окаменевшие фигуранты гнилого «дела» не успели прийти в себя, выкинул вперед руку с зажатым в ней «стечкиным» и направил его в лоб Демину. Но, мгновенно сориентировавшись в обстановке, тут же, не раздумывая, перевел его на Купцова, краем глаза заметив, как тот, услышав кошмарный стук, с которым тесак вошел в древесину кухонного стола, пошатнулся и побледнел... Перевел и угадал! Тот как-то враз, в момент поплыл и сломался. «Я покажу!.. Покажу, где... – простонал, срываясь на визг и медленно пятясь. – Покажу, где мы их оставили...»

– Вот и хорошо, – оскалился Дорофеев, – вот и молоток... – И, повернув к Демину раздробленное, рассыпанное на части от дикой, с трудом укрощенной злобы лицо с выкаченными побелевшими глазами, прибавил: – Как видишь, сучонок... и я могу...

Румын

– Вставай... – растормошил еще затемно Горюн задремавшего Семеныча (все-таки прикорнул после того, как Танюшка сняла капельницу с руки раненого). – И девку буди. Нельзя вам здесь... На зимник повезу.

Собрались быстро. Припасы и множество других необходимых в тайге вещей немногословный Румын погрузил в дровни загодя. А когда все было готово к выезду, обошел вокруг саней, придирчиво оглядел уложенный скарб, заботливо подоткнул края овчины под бока своих нежданных постояльцев и коротким окриком «Н-н-о! Пошла, Манька!..» тронул с места запряженную лошаденку.

Длинногривая сивка, рванув было с места, совсем скоро перешла на шаг, до бабок погрузившись в снежную целину. И сколько ни погонял ее хозяин, так и не прибавила ходу, решив, видно, особо не надрываться под тяжеленными санями, предчувствуя, что путь предстоит неблизкий. Да еще Акай все время путался у нее под ногами, носился впереди, как оголтелый, пока Семеныч, осердясь, на него не гаркнул. И только когда выбрались на большак, норовистая кобылка прибавила шагу, снисходительно потрусив мелким аллюром.

Назад Дальше