Пассажиры утряслись, как мешок с картофелем, и каждый нашел свое место. Старый сановник, похожий на толстого татарина, пристроился к кругленькой учительнице из Киева.
— Так вы продолжаете утверждать,—говорил
сановник крутым генеральским басом,—вы продол
жаете утверждать, что вареники вкуснее ботвиньи?
И укоризненно качал головой.
— Ай-яй-яй! Неужели вы не понимаете, что тво
рог вообще мерзость!
— Нет, вареники —это очень вкусно,—собирая
губы бантиком, отвечала учительница.—Это вы на
рочно, чтобы дразнить. Вы такой. J
Что значило «такой» — неизвестно. Но сановнику]; было приятно, и он с удовольствием смотрел на круг-| лую, как вишня, учительницу, с туго закрученными? «осами и грязной малиновой ленточкой на шее;
Инженер О. исполнял роль главного механика и сидел в машинном отделении.
Вывезший меня из Одессы В. впал в меланхолию и съедал двойную порцию рису, в который он настругивал купленную в Севастополе каменную колбасу. Ел с аппетитом и со слезами на глазах:
— Боюсь, что придется помирать с голоду.
По вечерам выползала из трюма какая-то графская горничная, куталась в драгоценную маниль-скую шаль, становилась у борта, подпиралась кулачком, пригорюнивалась и тихо пела:
Гори, гори, моя звезда,
Звезда любви, звезда рассветная…
Как-то на какой-то недолгой стоянке оказалась борт о борт около нас угольная баржа, черная — вся дым и сажа. Звали ее «Виолетта».
Закопченный, как ламповый фитиль, матросик с этой «Виолетты» долго всматривался в графскую горничную. Отходил от борта, снова подходил. Глаз не мог оторвать.
— Кажется, наша Травиата одержала победу,—
шутили пассажиры.
Но горничная была горда и на закопченного матросика не глядела.
Гори, гори, моя звезда-а…
Но когда «Виолетта» отчалила, матросик вдруг, перегнувшись, крикнул:
— Анюта! Вы?
Горничная оторопела, вскинула глаза. Губы у нее побелели.
— Господи! Да никак… ваше сиятельство!.. Наш
барин… Ей-богу!., что же это…
И, обернувшись, растерянно говорила нам:
— Кто же их знал, где они. Я долго добро стерег
ла, да вон все равно все растащили.
Она мяла в руках драгоценную шаль.
— Все как есть растащили. До капочки.
* * *
Сколько дней мы плывем? Восемь? Десять? Кто-то сказал, что одиннадцать. Быть не может!
Днем, когда моя каютка-ванна пустеет, я лежу на узкой скамеечке и думаю о том, какой тоненький слой дерева и железа отделяет меня от синей холодной бездны. Ходят подо мной рыбы, кружатся клубками студенистые медузы, уцепившись за глубокую подводную скалу, шевелит лапами краб — выпучил глаза и ворочает ими, следит за днищем нашего парохода: не свалится ли оттуда кто-нибудь на завтрак. Неужто не свалится? Неужто не найдется никого, до предела своего дотосковавшего? А там, еще глубже, — камни, водоросли и еще какая-нибудь усатая гадина шевелит щупальцами, ждет.
Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место и там на двух-трехверстной глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие-долгие годы колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки — целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…
Гляжу, закрыв глаза, в зеленую прозрачную воду глубоко подо мной. Плывет веселая стая мелких рыбок. Плывет косяком. Ведет весь косяк, очевидно, какой-нибудь рыбий мудрец и пророк. Как трепетно, покорно вся стайка мгновенно повинуется малейшему его движению. Он вправо — все вправо. Он назад—все назад. А ведь стайка большая. Начни считать — штук шестьдесят. Кружатся, сигают в стороны, поворачивают… Ой, рыбы, рыбы, а не дурак ли он, этот ваш передовой пророк и философ?..
* * *
Скоро придем в Новороссийск.
Но никого это не радует. Скорее тревожит.
Те, у кого там родные, тоже не радуются. Неизвестно, застанут ли их, и неизвестно, что за это время с ними произошло.
На «Шилке» кое-как наладили радиостанцию. Но сговориться пока что она ни с кем не смогла. Так. и плыли мы в неизвестность, злую ли, добрую ли — и того не знали.
Скучные стали дни, долгие… г
К мысу радости, к скалам печали ли,
К островам ли сиреневых птиц —
Все равно — где бы мы ни причалили,
Не поднять мне тяжелых ресниц…
Мимо стеклышка иллюминатора
Проплывут золотые сады,
Пальмы тропиков, солнце экватора,
Голубые полярные льды…
Все равно…
Как странно было мне услышать эти оборванные строчки через несколько лет с эстрады Саль-Гаво, принаряженные, переложенные на музыку…
Словно я закупорила их в засмоленную бутылку, бросила в море — и вот понесли волны эту бутылку, прибили к далеким счастливым берегам, и там ее подобрали, раскупорили, созвали народ и прочли SOS всем, всем, всем…
Все равно — где бы мы ни причалили. Не поднять мне тяжелых ресниц…
22
Рано утром разбудил меня рев сирены.
«Что-то там, наверху, делается?..»
Поднялась на палубу — картина совершенно неожиданная и невиданная: серый жемчужный туман, густой, недвижный, охватил меня сразу, отделил от мира. Сделала несколько шагов и уже не могла найти лестницу, по которой поднялась. Протянула руки и не видела собственных пальцев.
А сирена ревела тревожно, и весь пароход дрожал мелкой дрожью.
«Стоим ли мы на месте или идем?»
Какие-то голоса, неясные, точно их окутал туман, раздавались недалеко от меня. Но в общем какая-то необычайная тихость, сон, облачное сновидение.
Я не знала — одна я на палубе или около меня люди. Может быть, все пассажиры собрались здесь, где-нибудь за этой ревущей трубой, а я думаю, что я одна.
Я сделала несколько шагов и наткнулась на какую-то ограду. Вытянула руки, ощупала — борт. Я стою у борта, а там, за ним,—жемчужная бездна,
И вдруг прямо перед моим лицом заколыхался туман, поплыл быстро, как театральная декоративная кисея, раздернулся в разные стороны, и —странный сон — ярко-красные фески, близко-близко от меня, я бы могла достать их рукой — черные рожи, глаза, как крутое яйцо с желтым припеком, яростной улыбкой оскаленные зубы. Я даже отшатнулась. Для них этот разорвавшийся туман, видно, тоже был чудом. Они кинулись к борту, замахали руками, загалдели что-то вроде:
«Гюзель Каре! Каре гюзель!..»
Еще и еще красные фески, белки, руки, зубы…
И вдруг это маленькое «окошко в Африку» помутнело, потускнело и мгновенно задернулось наплывшим туманом.
— Ч-черт! — раздался голос около меня.—Едва
не наскочили…
Ревела сирена, и дрожал пароход тихой, мелкой дрожью.
* * *
Подходим к Севастополю. Подходим робко.
Встретили лодку, помахали ей тряпкой, побеседовали, расспросили и не поверили. Встретили другую. Опять побеседовали. Наконец — делать нечего, все равно надо было брать уголь — вошли в гавань.
В городе оказалось тихо. Город был в руках белых.
Половина наших пассажиров выгрузилась.
Остальные пошли бродить по улицам. Передавали друг другу волнующие вести:
— Нашли сапожный магазин, и в нем четыре
пары замшевых туфель. Три огромные, а одна со
всем крошечная.
Дамы побежали примерять. Я, конечно, тоже. Действительно, три пары гигантских, одна крошечная.
— Где вы такие ноги видали? — спрашиваю
у сапожника.
— Зато посмотрите, какой товар хороший! И фа
сончик—прямо ножка смеется!
— Да ведь эти огромные, а те не влезут. Как же
быть? ;
— А вы купите две парочки, вот и будет ладно,
Одна, значит, большая, другая маленькая, вот и выйдет середина на половину.
Хорошо торговал севастопольский сапожник!
Город был пыльный, унылый, обтрепанный.
Побродили и вернулись на «Шилку». Знали, что уголь грузят спешно и сразу отойдут.
Пароход опустел. Но перед самым отходом принял новых, уже «казенных пассажиров»: целый отряд военной молодежи, охранявшей крымские дворцы. Доставить их надо было на кавказский антибольшевистский фронт.
Красивые нарядные мальчики весело переговаривались, картавили по-французски, пели французские песенки. Разместились на палубе.
А в трюм серой, пыльной, войлочной волной, гремя штыками и манерками, вкатился отряд боевой обстрелянной пехоты.
Оба эти отряда не смешивались и как бы не замечали друг друга.
Наверху перекликались веселые голоса:
— Ou es-tu, mon vieux?1
— Коко, где Вова?
— Кто пролил мой одеколон?
Пели: «Ratap!an-plan-p!an…»
Снизу поднимались, погромыхивая жестяной кружкой, на камбуз за кипяточком усталые серые люди, подтягивали какие-то рваные ремешки, шлепали оборванными подметками, опустив глаза, пробирались, громыхая сапожищами, мимо лакированной молодежи.
Но бедную лакированную молодежь ждала очень горькая участь там, на фронте. Многие встретили смерть нарядно. Храбро и весело. Для многих этот «rataplan» был последней песенкой.
Среди этой молодежи был один с поразительно красивым голосом. Он долго, до глубокой ночи, пел… Говорили, что это племянник певца Смирнова…
К ночи стало слегка покачивать.
Я долго стояла одна на палубе.
Обрывки песен, веселый говор и смех доносились из «салона».
1 Где ты, старик? (фр.)—Ред.
* * *
Серая, войлочная, пыльная команда давно затихла в трюме. Они не веселились. Они уже слишком многое видели и узнали, чтобы смеяться. Спали крепко, «деловито», как крестьянин во время страды, которому сон нужен и важен, потому что дает силы для нового тяжкого дня.
Поскрипывала, покачивалась «Шилка». Черная волна ударяла упруго и глухо. Разбивала ритм песни, чужая этому маленькому веселому огоньку, светящему из окна салона в темную ночь. Своя глубокая и страшная жизнь, своя неведомая нам сила и воля. Не зная нас, не видя, не понимая — поднимет, бросит, повлечет, погубит — сти-хи-я.
Большая звезда вздулась костром, бросила на море золотую ломаную дорожку, словно маленькая луна.
— Это Сириус, — произнес около меня голос.
Мальчишка-кочегар.
Глаза, белые от замазанного сажей лица, напряженно смотрят в небо. Через открытый ворот бурой от грязи рубашки виден медный крестик на замызганном гайтанчике.
— Это Сириус.
— Вы знаете звезды? — спросила я.
Он замялся.
— Немножко. Я плаваю… я кочегар… на парохо
де ведь часто приходится посматривать на небо.
— Из кочегарки?
Он оглянулся кругом.
— Ну да. Я кочегар. Не верите?
Я взглянула на него. Действительно — почему же не верить? Рука с обломанными черными ногтями, этот медный крестик…
— Нет, я верю.
Черные волны с острыми белыми рыбьими гребешками плыли у борта, хлюпали, шлепали по па-~ роходу лениво и злобно. Погасла дорожка Сириуса, начался мелкий дождик.
Я отошла от борта. .
— Надежда Александровна! — тихо окликнул ме
ня кочегар. \.
Я остановилась. J
— Откуда вы меня знаете?
Он снова оглянулся кругом и заговорил совсем тихо:
— Я был у вас на Бассейной. Меня представил
вам мой товарищ, лицеист Севастьянов. Помните?
Говорили о камнях, о желтом сапфире…
— Да… чуть-чуть вспоминаю…
— Здесь никто не знает, кто я. Даже там, в коче
гарке. Я плыву уже третий раз. Третий рейс. Все мои
погибли. Отец скрылся. Он мне сказал: ни на одну
минуту не забывать, что я кочегар. Только тогда
я смогу уцелеть и сделать благополучно то, что мне
поручено. И вот плыву уже третий раз и должен
опять вернуться в Одессу.
— Там уже укрепятся большевики.
— Вот тогда мне туда и нужно. Я заговорил с ва
ми потому, что был уверен, что вы узнаете меня.
Я вам верю и даже думаю, что вы нарочно притво
ряетесь, что не узнали меня, чтобы не встревожить.
Неужели так хорош мой грим?
— Поразительный. Я и сейчас уверена, что вы —
самый настоящий кочегар, а только в шутку упомя
нули о Севастьянове.
Он усмехнулся.
— Спасибо вам.
Он нагнулся, быстро поцеловал мне руку и шмыгнул к трапу.
Маленькое пятнышко сажи осталось у меня на руке.
Да. Петербург. Вечера. Томные, нервные дамы, рафинированная молодежь. Стол, убранный белой сиренью. Беседа о желтом сапфире…
Что говорил о желтом сапфире этот худенький картавый мальчик?
Сколько еще рейсов сделает он с медным крестиком на замызганном гайтанчике? Один? Два? А потом прижмет усталые плечи к каменной стенке черного подвала и закроет глаза…
Темное пятнышко угольной сажи осталось на моей руке.
И все…
23
И вот другая ночь. Тихая, темная. Вдали полукругом береговые огоньки.
Какая тихая ночь!
Стога долго на палубе, вслушиваюсь в тишину, и все кажется мне, что несется с темных берегов церковный звон. Может быть, и правда звон… Я не знаю, далеки ли эти берега. Только огоньки видны.
— Да, благовест,—говорит кто-то рядом.—По
воде хорошо слышно.
— Да,—отвечает кто-то.—Сегодня ведь пас
хальная ночь.
Пасхальная ночь!
Как мы все забыли время, не знаем, не понимаем своего положения ни во времени, ни в пространстве.
Пасхальная ночь!
Этот далекий благовест, по волнам морским дошедший до нас, такой торжественный, густой и тихий до таинственности, точно искал нас, затерянных в море и ночи, и нашел, и соединил с храмом в огнях и пении там, на земле, славящем Воскресение.
Этот с детства знакомый торжественный гул святой ночи охватил души и увел далеко, мимо криков и крови, в простые, милые дни детства…
Младшая моя сестра Лена… Она всегда была со мной рядом, мы вместе росли. Всегда у своего плеча видела я ее круглую розовую щеку и круглый серый глаз.
Когда мы ссорились, она била меня своим крошечным и мягким, как резиновый комочек, кулаком и сама, в ужасе от своего зверства, плакала и повторяла:
«Я ведь тебя убить могу!»
Она вообще была плакса. И когда я принималась рисовать ее портрет (я в пять лет чувствовала большое влечение к живописи, которое впоследствии сумели из меня вытравить), то прежде всего рисовала круглый открытый рот, затушевывала его черным, а потом уже пририсовывала глаза, нос и щеки. Но это все были уже совершенно незначащие аксессуары. Главное — разинутый рот. Он передавал великолепно сущность физическую и моральную моей модели…
Лена тоже рисовала. Она всегда делала то же, что я. Когда я хворала и мне давали лекарство, то и ей должны были накапать в рюмочку воды.
— Ну что, Ленушка, лучше ли тебе?
— Да, слава богу, как будто немножко легче,—
со вздохом отвечала она.
Да, Лена тоже рисовала, но прием у нее был другой. Рисовала она нянюшку и начинала с того, что старательно проводила четыре горизонтальных параллельных черточки.
— Это что же такое?
— Это морщины на лбу.
К этим морщинам потом двумя-тремя штрихами пририсовывалась вся нянюшка. Но очень было трудно вывести правильные черточки для морщин, и Лена долго сопела и портила лист за листом.
Лена была плакса.
Помню ужасный, позорный случай.
Я уже целый год училась в гимназии, когда Лену отдали в младший приготовительный.
И вот как-то стоит наш класс на лестнице и ждет своей очереди спуститься в переднюю. Малыши приготовишки только что прошли вперед.
И вдруг вижу — маленькая фигурка со стриженым хохолком на лбу, волоча тяжелую сумку с книгами, испуганно пробирается около стенки и не смеет пройти мимо нас.
…Лена!
Наша классная дама подошла к ней:
— Как ваша фамилия?
— Вы из какого класса?
Лена подняла на нее глаза с выражением самого нечеловеческого ужаса, нижняя губа у нее задрожала, и, не отвечая ни слова, она втянула голову в плечи, затрясла хохолком, подхватила свою сумку и с громким плачем побежала по лестнице, маленький, несчастный катыш!
— Какая смешная девочка! — засмеялась клас
сная дама.
А я! Что я переживала в этот момент! Я закрыла глаза, спряталась за спину подруги… Какой позор! Вдруг классная дама узнает, что это моя сестра! Которая ревет вместо того, чтобы ответить просто и благородно: «Из младшего приготовительного»,—и сделать реверанс. Какой позор!
…Гудит пасхальный звон, теперь уже совсем ясный…
Помню, в старом нашем доме, в полутемном зале, где хрустальные подвески люстр сами собой, тихо
дрожа, звенели, стояли мы рядом, я и Лена, и смотрели в черное окно, слушали благовест. Нам немножко жутко Оттого, что мы одни, и оттого еще, что сегодня так необычно и торжественно ночью гудят колокола и что воскреснет Христос.
— А отчего, — говорит Лена,—отчего ангелы са
ми не звонят?
Я вижу в полутьме ее серый глазок, блестящий и испуганный.
— Ангелы только в последний час приходят,—
отвечаю я и сама боюсь своих слов…
Отчего в эту вот, в эту пасхальную ночь пришла ко мне за тысячи верст, в темное море, сестра моя, пришла маленькой девочкой, какой я больше всего любила ее, и встала около меня?
Я не знаю почему…
Я узнаю только через три года, что в эту ночь за тысячи верст от меня, в Архангельске, умирала моя Лена…
* * *
Пришли в Новороссийск.
Какой огромный порт!
Мол за молом, без числа.
Всюду, как шеи гигантских черных журавлей, вздымаются подъемные краны. Бесконечные амбары, сараи, склады.
На молах и на набережной — народ.
Сначала показалось, что это пассажиры ждут парохода. Но, побродив между ними, увидела, что они не ждут, а просто живут здесь. Устроили из лохмотьев и корзинок палатки, развесили рваное барахло, обжились и живут.