У Коненкова на лоб глаза полезли:
– Кого, кого?
– Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных...
– Болванов?!
И Коненков так брякнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими осколками.
– Ну... статуи... из дерева... Сергей Тимофеевич... – пролепетал Мейерхольд.
– Для балагана вашего?!
Коненков встал и, обращаясь к Есенину и Мариенгофу, извинился:
– Ну прости, Серега... прости, Анатолий... Я пойду... пойду от этих «болванов» подальше...
Смертельно обиженный, он вышел из-за стола и, громко хлопнув дверью, удалился в темный вечер.
Обескураженному Мейерхольду Есенин сразу принялся выговаривать, нравоучать:
– Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял... «Болваны»!.. Разве возможно?!. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных «мужичков болотных» и «стареньких старичков»... в мастерской у себя никогда не разденет при чужом глазе... Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь... А ты – «болваны»... Разве возможно?!
Присутствовавший тут же художник Жора Якулов утешал Мейерхольда на свой манер:
– Он... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия... Вот греческую королеву лепил... в смокинге из Афин приехал... из бородищи своей эспаньолку выкроил... Ну, думаю, европейский художник... а он... гхе-хге... пришел раз ко мне, ну... там шампанское было, фрукты, красивые женщины... гхе-гхе... он говорит: двинем ко мне, на Пресню, здесь, гхе-гхе, скучно... Чем, думаю, после архипелага греческого подивит... а он сюда, в кухню, к себе привез... водки две бутылки... гхе-гхе... огурцов соленых, лук головками... а сам на печь и... гхе-гхе... за гармошку... штиблеты снял, а потом... гхе-гхе... пойте, говорит: «Как мы просо сеяли, сеяли»... Можно сказать, красивые женщины... гхе-гхе... жилет белый... художник европейский... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия...
А Есенин тут же выдал экспромт:
– Жаль, Сергей Тимофеевич тебя не услышал, – вздохнул, едва не всхлипнув, осрамившийся Мейерхольд.
– Ничего, – утешил его Есенин. – Я Сергею другие частушки сочиню.
После ухода Тани вместе с Сергеем Тимофеевичем главным «правителем» во флигеле стал коненковский дворник, нянька и верный друг «дядя Григорий» – Григорий Александрович Карасев, кроме всего прочего, любивший поучать жизни заглянувших на Пресню друзей-приятелей хозяина.
«У этого человека был меткий и зоркий взгляд, – говорил Коненков. – Говорил он мало, но веско. Я всегда прислушивался к его замечаниям. Каждое слово было глубоко осмысленным, а если он молчал, это было молчание понимающего и думающего человека».
Именно таким он и вырубил его из двухметрового кряжа – своего народного мыслителя, человека непреклонного характера, нелицеприятного судию жизни.
А друзьям Коненков советовал:
– Ты его слушай да в коробок свой прячь – мудро он говорит: кто ты есть? А есть ты человек. А человек есть – чело века, – и указывал при этом на сократовский лоб Григория Александровича.
А потом, взяв гармошку, затягивал любимое есенинское «Яблочко», приглашая всех продолжить застолье:
...На первых порах новая спутница Сергея Коненкова прелестница Маргарита была подлинной «королевой бала» в его товариществе. Ей дарили цветы, посвящали стихи, пели романсы. В честь ее поднимались бокалы и стаканы, преподносились нежные розы и произносились изысканные тосты.
Но со временем интерес к ней стал естественным образом угасать, и в шумной хмельной компании Маргарита, уже привыкшая быть в центре внимания и благосклонно принимать нескончаемые комплименты, ушла в тень Коненкова, затерялась. Но она не могла чувствовать себя одной из многих. Ей нужно было быть единственной. А здесь каждый считал себя неповторимым и гениальным. Марго завидовала, когда слышала обволакивающие ласковые слова, адресованные, увы, не ей. Вон Есенин, взяв за руку Надю Вольпин, все шепчет ей какую-то нежную чепуху: «Мы так редко вместе. В этом только твоя вина. Да и боюсь я тебя, Надя! Знаю: я могу раскачаться к тебе большой страстью!»
Маргарита нуждалась в бесконечном поклонении, восхищенных взглядах, тайных ухаживаниях, особых знаках внимания. Ей явно недоставало влюбленности Коненкова. Она хотела чувствовать себя победительницей и других мужских сердец. Как же вовремя попался под руку Боренька Шаляпин! Да-да, тот самый юный робкий мальчик теперь пришел учиться ремеслу у самого Сергея Тимофеевича Коненкова.
Но это смятение чувств было совсем непродолжительным. До того самого момента, пока Воронцова женским чутьем не уловила роковую опасность, исходящую со стороны дочери знаменитого художника Петра Кончаловского Натальи, которая с нескрываемым восторгом смотрела на своего крестного отца, на ее, Маргариты, пусть гражданского, но мужа, Сергея Тимофеевича Коненкова...
Впрочем, она напрасно беспокоилась. Далеко не глупенькая Наталья Кончаловская вскоре смирилась, когда увидела: «...Был выточен из дерева первый портрет Маргариты Ивановны, и с ним вошла в жизнь Сергея Тимофеевича любовь и прогнала его одиночество. Отошли в сторону мужики, мастеровые с постоянной четвертной бутылкой водки, которую я, бывало, прятала от всей честной компании, где-нибудь зарыв ее в углу в стружке. Пришла забота женских рук, прелестных ручек Маргариты, пришло время заменить косоворотку свежими воротничками рубашки и галстуком, а высокие сапоги – элегантными ботинками, и незаметно я отошла от повседневного пребывания в мастерской...» [1]
Коненков же без конца ваял свою новую единственную натурщицу Маргариту, пока еще просто гражданскую жену. Только любовь и талантливые руки позволили мастеру явить всем скульптуру «Обнаженная фигура в рост». Увидев откровенную работу Коненкова, Есенин бросился к другу и принялся целовать его руки:
– Гениально, Сергей, гениально!..
Хотя, конечно, сам гениальный скульптор был трудным вариантом для любой женщины. Высокоразвитое женское начало помогало Маргарите быть гибкой, почти рабой, безропотной, покорной крепостной девкой, – и она становилась именно такой, какой он хотел ее видеть при себе. Она понуждала себя многое ему прощать, завихрениям потакала или закрывала на них глаза. И никоим образом не выказывала своего недовольства, когда внезапно, среди ночи, в дверь флигеля барабанил кулаком кто-нибудь из приятелей Коненкова, требуя немедленно впустить.
– Это я – Есенин. Пусти!
– Придумай экспромт – тогда пущу, – блажил сонный хозяин.
Минуты не проходило, как из-за двери раздавался громогласный в ночи есенинский баритончик:
– Ну, коли так, заходи.
И ночи как не бывало. Зато какой волшебный рассвет потом приходил...
А то как-то поздним зимним вечером после спектакля заявился гостевать Федор Иванович Шаляпин: «Пустите погреться? На дворе стужа собачья». Как не пустить? Шаляпин сразу же устремился к кирпичной печечке, сложенной дядей Григорием посреди мастерской. Потом, отойдя от морозца, Федор Иванович скинул доху и предстал перед друзьями весь в белом – в джемпере с высоким воротом, в белых валенках. Красавец! – залюбовались им друзья. А Коненков, глядя на него, сказал:
– Слушай, Федор Иванович, а ведь мы с тобой оба русские мужики. Ты из вятских, я из смоленских. Ты вот гляди какой белый березовый ствол, а я как темная дубовая кора...
В ту пору седина Сергея Тимофеевича еще не коснулась. Чернобородый, в красной косоворотке, он сидел за столом и, хитровато посматривая на своего гостя, продолжал:
– Тебе вот бог дал великолепный слух, несравненный голос, а мне бог дал верный глаз и вот эти руки. Посмотри, какие они у меня!
(Руки у Коненкова, конечно же, были примечательными. Та самая юная, 16-летняя поклонница скульптора, будущая писательница Наташа Кончаловская восхищалась его кистями: «Когда он их клал на стол, отдыхая, то такое было впечатление, что им самим были вырезаны из темного дерева. Длинные пальцы, сильные – удивительные руки...»)
Но вот тут у великого баса взыграло самолюбие:
– У меня у самого руки сильные, смотри, какая у меня рука!
Тогда Коненков ухватил Шаляпина за лапищу и, упершись локтями в стол, принялся с ним бороться. Пыхтели-пыхтели, пока дядя Григорий не кинулся разнимать разгоряченных, покрасневших от натуги бойцов:
– Сергей Тимофеич, бросьте, вы ж Федору Ивановичу ручку поломаете. Ну как он выйдет на сцену, а ему ведь распахнуться надобно...
Все рассмеялись, и богатыри миром разошлись...
Все рассмеялись, и богатыри миром разошлись...
А ей так хотелось сидеть не на грубой деревянной скамье, а в кресле, и слышать звон хрустальных бокалов, а не граненых стаканов, и закусывать шампанское не огурцами и мочеными яблоками, а грушами «бере клержо».
БАВАРИЯ, ШВЕЙЦАРИЯ и далее везде, конец ХIХ – начало ХХ в.
– Герман, я с ума схожу. Альбертлю уже скоро семь, а он до сих пор говорит только «да», «нет», «хочу», «не хочу»... Разве это нормально?
– Прошу тебя, Паулина, не надо так волноваться. Перерастет, – пытался успокоить жену Герман Эйнштейн. – Он вполне нормальный, здоровый парень. Ты не переживай. Ну, хочешь, давай еще раз съездим к герру доктору, пусть еще посмотрит нашего мальчика.
– Хорошо.
Развитие Альберта крайне беспокоило родителей. Мальчик явно отставал от своих ровесников, был малообщителен, в разговоре обходился односложными фразами: «Пойду гулять», «Спокойной ночи», «Доброе утро», «Кушать», «Не буду». Наблюдались и другие признаки легкой формы аутизма, самопогружения маленького человечка в его собственный, никому не доступный мир.
Зато, будучи в зрелом возрасте, Эйнштейн получил возможность подтрунивать над любопытными собеседниками, которые интересовались, как это ему удалось создать теорию относительности: «Почему именно я создал теорию относительности? Когда я задаю себе такой вопрос, мне кажется, что причина в следующем. Нормальный взрослый человек вообще не задумывается над проблемой пространства и времени. По его мнению, он уже думал об этой проблеме в детстве. Я же развивался интеллектуально так медленно, что пространство и время занимали мои мысли, когда я стал уже взрослым. Естественно, я мог глубже проникать в проблему, чем ребенок с нормальными наклонностями».
Но еще более родителей беспокоило то, что на Альберта иногда накатывали необъяснимые припадки гнева, и в эти моменты лицо его становилось совершенно желтым, а кончик носа бледнел. Как правило, свою злость Альберт срывал на своей младшей сестре Майе. Однажды он швырнул в нее кегельный шар, в другой раз едва не пробил ей голову детской лопаткой. Когда родители надумали обучать его игре на скрипке, мальчик безмерно страдал и... доводил до исступления своих мучителей учителей.
В десять лет будущий гений поступил в Мюнхенскую гимназию. С учебной программой справлялся, переходя из класса в класс, но занятия его мало интересовали, как, впрочем, и обычные школьные забавы. Академическое образование его раздражало своей скукотой, зато дома он наслаждался свободой... Он мастерил различные механические модели, дядя Якоб, живший в семье, нередко подсовывал племяннику разные математические задачки и головоломки, и мальчишка был счастлив, когда ему удавалось с ними справляться. Якоб пытался внушить племяннику: «Алгебра – веселая наука. Когда мы не можем обнаружить зверя, за которым охотимся, мы временно называем его «икс» и продолжаем охоту, пока не засунем его в подсумок».
Заметив неподдельный интерес юнца к точным наукам, друг семьи Эйнштейнов, студент-медик Макс Талмуд подсунул Альберту евклидовы «Начала», потом «Силу и материю» Бюхнера, «Критику чистого разума» Иммануила Канта. Вселенная Альберта перевернулась еще раз – он открыл для себя строгие доказательства геометрии и абстрактные понятия философии. Его временные религиозные настроения улетучились, он стал исповедовать нечто вроде космической религии неверующего, сохранившуюся на всю жизнь.
Юного Альберта особенно озадачила фраза Канта: «Смех есть аффект от внезапного превращения напряженного ожидания в ничто». Он разгадал эту головоломку: когда некое напряжение разряжается в ничто, ему на смену приходит расслабление, которое выражается в телесных конвульсиях. Мудрый германский философ настаивал, что смех целителен, но совершенно противостоит идее свободы, потому что действует помимо воли человека...
Преподавателей Эйнштейн раздражал своим независимым поведением, но особенно своей замедленной речью. Детей здесь муштровали, они маршировали, а учителя не вразумляли, а рявкали. Это была не школа – казарма. С презрением вспоминая годы своего ученичества, Эйнштейн говорил: «Учителя в начальной школе казались мне сержантами, а в гимназии – лейтенантами».
А «лейтенанты» качали головами и печально предрекали: «Из вас, Эйнштейн, никогда ничего путного не выйдет».
В конце концов он даже собрался бросить гимназию, просил психиатра выдать ему справку о необходимости полугодового академического отпуска для восстановления здоровья. Но руководство гимназии его опередило, за год до выпуска сказав ему: «Ауфвидерзеен!»
Завершать образование родители отправили Альберта в швейцарский городок Aaрaу. Там ему предложил кров школьный преподаватель древнегреческого языка и истории Йост Винтелер. Жизнь в доме учителя сулила массу преимуществ. Но главным, помимо чисто бытовых и учебных удобств, оказалось то, что в соседней с постояльцем комнате обитала очаровательная дочь учителя, 19-летняя Мари.
Много позже она сама вспоминала, что «они очень любили друг друга, но их любовь была чистой». Может быть. Но кто знает, вероятно, пребывая уже в почтенном возрасте, дама просто не имела желания откровенно говорить о своих девичьих шалостях с несовершеннолетним юношей? Во всяком случае, когда Альберт уехал в Цюрих поступать в местный политехнический институт, Мари была до глубины души оскорблена, сочтя, что возлюбленный ее безжалостно бросил. В итоге испереживалась до такой степени, что даже угодила в психбольницу.
Но Эйнштейн продолжал трогательно убеждать ее в своих чувствах: «Какое очаровательное письмо, оно меня бесконечно обрадовало. Какое блаженство прижать к сердцу листок бумаги, на который с нежностью смотрели эти дорогие мне глаза, по которому грациозно скользили твои прелестные ручки. Мой маленький ангел, сейчас впервые в жизни я в полной мере почувствовал, что значит тосковать по дому и томиться в одиночестве. Но радость любви сильнее, чем боль разлуки. Только теперь я понимаю, насколько ты, мое солнышко, стала необходима мне для счастья. Ты значишь для моей души больше, чем прежде значил весь мир».
Альберт ничуть не врал, писал совершенно искренне, он всякий раз влюблялся раз и навсегда. Но столь же скоро остывал. Много позже в минуту откровения он признался: «Очень скоро я устану от теории относительности. Даже такая страсть улетучивается, когда ей уделяешь слишком много внимания...» Хотя нет, в любви к физике Эйнштейн был более постоянен, нежели в любви к женщинам.
Мари отвечала ему с той же страстью: «Я не могу найти слов просто потому, что их нет в природе, чтобы рассказать тебе, какое блаженство почиет на мне с тех пор, как твоя обожаемая душа избрала себе обителью мою душу... Я люблю тебя вечной любовью, и пусть Господь спасет и сохранит тебя... Милый, милый, любимый, наконец-то, наконец-то я счастлива, как бывает только тогда, когда я получаю твои бесценные, бесценные письма».
При первой попытке поступления на педагогический факультет Цюрихского политехникума Эйнштейн потерпел фиаско, провалив экзамены по ботанике, зоологии и французскому языку.
Лишь со второго захода ему удалось стать студентом, хотя и получил весьма средние баллы. В новой студенческой среде Альберта особо стало тяготить одиночество. Он нуждался если не в друзьях, то хотя бы в собеседниках или в человеке, который бы смог его выслушать, услышать и понять.
Альберта вряд ли можно было назвать прилежным студентом. Лекции он посещал нерегулярно, предпочитая читать учебники дома, а экзамены сдавал по конспектам своего приятеля Марселя Гроссмана. От студенческих пирушек старался уклоняться, ссылаясь на Бисмарка: «Пиво делает людей глупыми и ленивыми». Но когда избежать дружеских посиделок бывало невозможно, компании никогда не портил. Его шутки ценились очень высоко. Хотя себя он считал человеком, у которого «нет потребности часто встречаться с людьми», время от времени он нередко проводил легкомысленные вечера за сигарой, кофе и застольной болтовней, ухлестываниями за девушками.
Одну свою сердечную подружку из Аарау, Джулию Ниггли, он покровительственно поучал: «До чего же странная девичья душа! Неужели вы действительно верите, что сможете обрести безмятежное счастье через другого человека, даже если этот человек один-единственный любимый мужчина? Я близко знаком с этим животным по личному опыту, ибо я один из них. Я точно знаю, что от них нельзя многого ожидать. Сегодня мы грустны, завтра веселы, послезавтра холодны, затем опять раздражительные и усталые от жизни – да, я чуть не забыл о неверности, и неблагодарности, и эгоизме – о том, что нам присуще в значительной степени, чем милым девушкам...»
Единственной представительницей прекрасного пола в группе студентов оказалась Милева Марич, сербская девушка из известной в Воеводине состоятельной и уважаемой католической семьи. Как и Альберт, она увлекалась физикой и математикой, и мысли, идеи, которые высказывал молодой Эйнштейн, звучали для нее мелодиями любовных признаний. И то, с каким кротким вниманием она относилась к его словам, покорило Альберта. Именно это, а далеко не живость ума или привлекательная внешность, коими Милева, мягко говоря, не обладала, сблизило молодых людей. (Хотя застенчивый Альберт по-прежнему отсылал свое грязное белье для стирки Мари в Аарау, и та высылала его выстиранным обратно по почте.) Но, сделав окончательный выбор в пользу Милевы, в своем прощальном письме бывшей возлюбленной Эйнштейн опять напоминает ей сакраментальное: «Любовь приносит больше счастья, чем жажда встречи – боли». Хотя кто знает, если бы в политехникуме училось еще несколько девиц, выбор симпатичного и любвеобильного парня по имени Альберт пал бы на какую-нибудь другую, а не на Милеву...