Пятый - Джек Шефер 2 стр.


Наконец он смолк, глядя на меня так, словно я тоже являюсь неким геологическим образованием. «Так что если вы ищете в округе определенного вида руду, — заключил он, — вы несильны умом».

Я решил использовать свой шанс. «Единственная жила, которую я ищу, — сказал я, — это та, что выражается в словах. В виде рассказа».

Рывком он поднялся со стула. Я наблюдал, как собирает он скудную утварь, складывает для мойки в ведро. Меня больше здесь не было. Он прошел мимо, вон из хижины, навстречу обычному ежедневному циклу.

В полдень я сделал еще один шаг. Я подождал его там, где скала переходит в песчаный склон холма, и вот он явился, точно по графику, на послеполуденную прогулку, Догнав его, я пошел рядом. Он не остановился, не замедлил шага, ничем не обнаружив, что заметил меня. Потом резко встал. Поглядел на меня. Насколько можно было прочесть хоть что-то в этом заурядном, гладко выбритом лице, он был изумлен. «Вы что, считаете, — сказал он, — я тут, в холмах, прячу забытую копь или что-то вроде? И если да, то что я проведу вас к ней?»

«Нет; — сказал я. — Мне кажется, вы просто убиваете время». Он слегка кивнул — по крайней мере, мне казалось, что кивнул, — и двинулся дальше, а я следом. И произошел один из этих тонких загадочных сдвигов) Теперь я не просто шел рядом с ним — мы шли вместе.

Он порядочно протаскал меня. В этих старческих ногах еще сохранилось достаточно проворства и крепости. Мы брели наугад — или так могло показаться со стороны, но я различал следы тропы, вероятно, оставленной не одной сменной парой его самодельных мокасин. У него и здесь было что-то вроде распорядка. Туда и обратно, вслед за понижением почв, вверх по широкой дуге, на холмы, — они, собственно, и не были холмами, а останками скрученных пальцев того, что было в прошлом общим уровнем местности; теперь же странно и бесформенно стояли между резко выветренными ущельями и карликовыми каньонами. Юго-запад богат подобными слоистыми, обветренными кручами, где цвет, безлюдье да голые кости земли творят красоту и влекущее чувство прозрения в глубь сокровеннейших тайн. У него был свой круг владений, не его и все же его, потому что здесь не было ничего, подлежащего коммерческой цене, ничего, способного привлечь людей, а с ними унылость поселений и рабского труда.

Раз он остановился, указывая на обломок того, что я принял за причудливый камень. «Окаменелое дерево, — произнес он. — Триасовый период». И он пустился вновь, на этот раз не совсем в историю, скорее в рассуждение о том, не был ли этот регион когда-то, миллион лет назад, тропиками, омываемыми проливными дождями, или же просто в изобилии снабжался водой, стекавшей потоками в низины из соседних областей. Он остановился еще, указав на кролика, юркнувшего за поворотом в овраг. И снова последовало рассуждение — на сей раз монолог о кроликах как наиболее приспособленной форме жизни в условиях данного региона, в конкретный геологический век.

Мы были вместе, но рот мой был зажат. Я не слишком дерзал подталкивать его, направляя разговор, потому что несколько раз, когда попытался, мне просто не дали говорить. В ответ я получал только свод научных сведений, а. сам знал достаточно, чтобы определить, что этот свод был приобретением человека, кое-что вычитавшего из разрозненных устаревших книг, доступных ему, и применившего это к тому, что видел вокруг.

Обычный маршрут привел нас назад точно по расписанию, примерно к тому времени, как старые коровы с теленком пришли на водопой. Он стал слоняться по саду; а я стоял и смотрел, уверенный, что, попытайся я задать вопрос, — тотчас наткнусь на лекцию о растениях и приспособляемости к засухе бобов, занимавших почти половину сада. Наконец я ушел и уселся на свой ящик. Тут и он направился к хижине и вошел в нее. Я решил было достать из машины кое-какие припасы и предложить разделить со мной ужин, но раздумал. Он не забыл ни обо мне, ни о моей жестянке кофе, он не отталкивал меня. Просто снова был погружен в себя, в пределы своего бытия. Тени сгущались к ночи.

И в эту ночь он изменил свой цикл. Не изменил, пожалуй, а довел до завершения. Это мне показалось тогда переменой.

Я неподвижно лежал в своем спальнике, наблюдая, в обычное время. Чуть позже одиннадцати. Часовой механизм у него в голове просигналил, подтолкнул, подал знак — или что там он сделал, только старик задул лампу, вышел на порог и сел у входа. Луна, приятно круглая, ясная, всходила в окружении лишь легких облачков, плывущих по небу. Он находился в тени скалы и хижины, но я знал, чем он занят. Он сидел там, глядя вниз, в сторону этого дерева.

Мне, помнится, подумалось, что хотя у меня, быть может, и не было в голове часов, зато теперь все же была ясность, что он будет делать каждый час в течение суток. Его цикл был для меня определен — заполнен. Недоставало разве лишь того, что происходило в этой старой голове, когда он сидел на пороге. Я забылся сном, теряясь — какой шаг предпринять назавтра; время шло, и вот я проснулся с ясным ощущением — что-то изменилось.

Луна стояла теперь высоко, и порог ясно вырисовывался в мягком свете. Его не было. Я вскочил на ноги, осторожно и тихо, и легко двинулся вперед, вдоль стены сарая. Он был в открытом поле и двигался к старому дереву. Он шел медленно, настороженно, словно человек, выслеживающий что-то очень пугливое, либо очень опасное. Я поглядел туда, куда он шел. Ничего. Нигде ничего — во всей округе. Это надо подчеркнуть особо: ничего вокруг. Абсолютно. Только этот измочаленный дряхлый древесный полускелет, неподвижный и немой, внизу склона.

Он стал двигаться быстрей, поспешней. Потом побежал. Вдруг остановился у самого дерева, вглядываясь вверх сквозь взлохмаченные ветви и вокруг этого места. Голова его упала, он застыл неподвижно, недвижимо, как само дерево, и мне почудилось, что, пока он стоял так, без движения, он немного сжался, вся его старческая фигура как-то осела. Наконец он повернулся и пошел к хижине, медленно, устало, просто маленький старик, дряхлый и одинокий в своем собственном, замкнутом бытии. У меня было такое чувство, что, выйдя я сейчас на открытое место, — он мог бы глядеть на меня в упор, не видя никого. Медленно вошел он в хижину, и я услыхал, как приглушенно заскрипела старая койка, когда он укладывался.

Наутро сторонний наблюдатель не смог бы уловить перемены; предыдущей ночи словно не бывало. Старик был тот же, что и прежде, неизменен в своем распорядке, проходя его этапы все с той же неизменной бодрой крепостью. Теперь я был частью его мира, допущен в него на основании вчерашнего. Я сидел на скамье в хижине и пил кофе, и пока тот завтракал, выслушал еще одну лекцию, на сей раз о предполагаемой истории индейского поселения — пуэбло, чьи бугристые очертания, сказал он, все еще отчасти угадывались в холмах. В полдень мы снова отправились обычным маршрутом, и я выслушал монолог о некоторых окаменелостях плиоцена, и еще один — о глупости луговых собачек и степных сов, да о змеях-гремучках, заползающих в те же норы.

Все это было повторением вчерашнего. Но я чувствовал разницу. В нем нарастало напряжение, невидимый пульс волнения или предчувствия угадывался за заурядной внешностью этого старика, явно убивающего время. И он чуть больше тянулся ко мне, был готов раскрыться чуть больше. Я узнал, что вырос он в Миссури, что когда-то посещал некий маленький захолустный колледж, намереваясь стать проповедником; первоначально он попал на Запад для поправки здоровья. Я узнал еще, что миновало всего семь лет, как он приехал в эту глушь, залатал старую хижину и стал скваттером. Я был разочарован. Это не вписывалось в ход моих мыслей: я-то рассчитывал, что он был здесь с самой эпохи дилижансов. И я оказался настолько прост, что на миг подумал: я теряю время даром.

Именно это чувство заставило меня подтолкнуть его еще раз. Мы как раз подходили к его жилью. «Этот рассказ, что вы пишете, — сказал он, — вымышлен с начала до конца?»

«Да, — сказал я. — Не потому, что я так хочу, а потому что вынужден. Здесь я вижу местность такого рода, где события не могли не происходить. Но явно ничего не произошло. — И тут я поставил вопрос ребром: — Или произошло?»

Он поглядел мне прямо в глаза. И я увидел. Нечто. Что-то скрывалось в этом старческом уме, за этой заурядной старческой внешностью. Он отвернулся и занялся поливом, так, словно меня не существовало. Но я знал — он почти готов заговорить. Все, что следовало делать — это ждать и позволить всему идти своим чередом еще чуть дольше. Чего я не знал — это того, как скоро и как завершенно коснется дальнейшее меня самого.

Если бы я читал, а не писал это, я сказал бы, что все выглядит слишком гладко, слишком подогнано по мерке старинных сказочных традиций. Полночь в подобных историях — это ведьмин час, нерешительность, неустойчивая пауза между одним завершенным днем и следующим, когда все таинственное, зловещее, мистическое, как считается, достигает кульминации. Но все это бессмыслица, конечно. Полночь — это всего лишь установленный человеком миг, отметка в 24-часовой протяженности, условленной между людьми для того, чтобы отмерять поток времени. И миг этот не универсален: он варьируется примерно в пределах часа на каждую тысячу миль по окружности земного пояса. В масштабах Вселённой, в которой человек является лишь бесконечно малым промельком, полночь не имеет иного смысла, кроме того, что она — лишь одно из множества других мгновений периода ночной темноты, которая сама есть лишь результат сокрытия части земной поверхности от лучей солнца.

Если бы я читал, а не писал это, я сказал бы, что все выглядит слишком гладко, слишком подогнано по мерке старинных сказочных традиций. Полночь в подобных историях — это ведьмин час, нерешительность, неустойчивая пауза между одним завершенным днем и следующим, когда все таинственное, зловещее, мистическое, как считается, достигает кульминации. Но все это бессмыслица, конечно. Полночь — это всего лишь установленный человеком миг, отметка в 24-часовой протяженности, условленной между людьми для того, чтобы отмерять поток времени. И миг этот не универсален: он варьируется примерно в пределах часа на каждую тысячу миль по окружности земного пояса. В масштабах Вселённой, в которой человек является лишь бесконечно малым промельком, полночь не имеет иного смысла, кроме того, что она — лишь одно из множества других мгновений периода ночной темноты, которая сама есть лишь результат сокрытия части земной поверхности от лучей солнца.

Отчего реальность не в силах заимствовать у вымысла? В этом случае реальностью был результат упорядоченной цепи событий. Его ночное бдение определялось положением луны. Луна, в ее нынешней фазе, всходила каждой ночью примерно на час позже. Чуть позднее восьми в ту первую ночь, когда я оказался здесь. Потом в Девять… десять… одиннадцать. Теперь двенадцать. В полночь. С краю луна уже начинала уплощаться, стремясь к убыванию.

Если у вас достало терпения и вы проследили ход событий вместе со мною до этого момента, ваш ум владеет местом действия и обстоятельствами. Безлюдная точка в безлюдной засушливой земле, где когда-то возникали краткие всплески в прошлом привычной деятельности, прибывали дилижансы, сменялись упряжки. Место и род деятельности, что давно миновал и почти забылся, отринутый поступательным натиском того, что именуется у нас прогрессом. Старик, обитатель этих мест, доживающий свои отмеренные дни, устремленные к ночам. И с краю — я сам, что вторгся, путается, высматривает и оправдывает свое вторжение, чтоб лучше понять бесконечное многообразие способов, посредством которых мы, люди, мы, мошки, по выражению Кейбла, населяющие самый внешний слой одной из небольших планет, сталкиваемся лицом к лицу с неизбежной дилеммой бытия.

Полночь. Полночь в этом конкретном временном поясе, отмеренная по моим часам, и по лику луны, всходившей из-за обнажения древних скал. Он задул свою лампу и вышел на порог, и уселся на ступенях. Я тихо лежал в своем спальнике, и вот предчувствие подтолкнуло меня, я вскочил и стал красться вдоль сарая. Он был там, на открытом поле, в лунном свете, выйдя из тени скал, и двигался вниз, к старому дереву. Глядеть, куда он шел, не было смысла, но я сделал это. Никого, Абсолютно никого.

В спешке он ускорил шаг. Потом побежал. Его старческий голос взлетел, умоляюще дрожа в ночном неподвижном воздухе. «Джонни! — звал он. — Постой! Постой!» Он оступился и упал ничком, к самым корням дерева. Я видел, как бьет по земле старческая рука, сжатая в кулак, потом он затих.

Я вышел на открытое место, отправился вниз, к нему. Когда я подошел, он уже перевернулся и, подтянув ноги, сел. Он взглянул на меня, но не думаю, что увидел. Попытался встать; ему это удалось, и побрел к хижине, припадая на ногу. Я шел следом, протянув для поддержки руку. Он оперся на меня чуть-чуть своим дряхлым весом — отозвавшись, я бы сказал, телом, а не рассудком. Вместе мы прошли к хижине, вошли внутрь, и я помог ему опуститься на край койки, а сам отошел и сел напротив, на скамью у стены. Луна бросала из окна достаточно рассеянного света, чтобы я мог различить его там, на краю койки.

Мы оба молчали. Но я чувствовал: он знает, что я рядом. Он был рад, что рядом есть кто-то, и у него хватает ума молчать и просто быть здесь.

Я услыхал, как он, шумно вобрав в себя воздух, глубоко вздохнул.

«Кое-что тут и правда случилось», — сказал он.

«Да, — сказал я. — Здесь были люди. Значит, что-то не могло не случиться».

«Немного, — сказал он. — Всего двое. Обычно один, а иногда два. И еще — одна ночь».

Я ждал. И вот наконец он поведал мне, не в виде одной из своих лекций, а медленно, осторожно, совершенно правдиво, просто отмечая факты.

«Жил человек по имени Джонни Йегер, индеец, наполовину чероки, которого занесло на юго-запад с Индейской Территории. Был он перевозчиком грузов, имел собственную небольшую упряжь. Человек он был спокойный и надежный, без тяги к наживе; он хотел только жить, получая от этого свои маленькие радости. Если брался за дело — работал на совесть, подряжаясь на службу со своими мулами и двумя фургонами, подвозил припасы к каким-нибудь уединенным армейским постам. Между ездками, когда в кармане случались деньги и он мог без большой роскоши прокормиться, Джонни любил отправиться с поклажей в безлюдные края, либо осесть поблизости от места, где у него были один-два друга, и попринимать лучи юго-западного солнца. Много времени он проводил, бывало, на станции дилижансов, у старого тополя — в ту пору дерево в самом цвету — приметной вехи пейзажа. Он знал смотрителя станции или агента, как любезно компания позволяла смотрителю именовать себя. Оба они неплохо ладили друг с другом.

Обычно Джонни Йегер слонялся поблизости, превращая станцию в свою штаб-квартиру во время дальних поездок по округе; с готовностью вызывался он помочь на перемене лошадей, когда подходил дилижанс. Он прекрасно знал толк во всем, что ходит на копытах. Спать он любил снаружи, и больше всего — на плоской крыше конюшни, где, по его словам, небо словно шире всего расстилалось над головой, а воздух приветливо струился, овеивая лицо.

И был еще человек по имени Миллс, другой возчик, только невезучий; или, быть может, раздражительность была его главным несчастьем, лишая работы, до тех пор, пока он не утратил и собственной упряжки. В одну из поездок Джонни Йегер взял его с собой в качестве возницы. У Джонни в то время уже был второй возница, но Миллс выклянчил у него работу, и Джонни нанял его.

И там, на безлюдной дальней дороге, Миллс затеял свару,

У него собственный взгляд на то, как управляться с мулами. Он не желает выслушивать приказы от индейца, пусть даже полуиндейца. Быть может, в ожесточении он горевал и над своим злосчастьем. И вот где-то на тропе он довел себя до исступления, выхватил из-за пояса револьвер и принялся палить в Джонни. В данном случае это было ошибкой — тот подскочил ко второму фургону, выхватил из-под ремней ружье, да и просверлил Миллсу лоб. Второй возница видел все, на свидетельском допросе дал правдивые показания, и Джонни был освобожден.

Но жил еще один человек по имени Миллс, брат первого, и тот приехал из мест, лежавших дальше к югу. Он говорил всюду, что белым людям надо стыдиться, что чертову вору-индейцу позволено безнаказанно убивать людей. И однажды ночью он и трое других мужчин отправились верхами, забравшись в глубь бэдлэндс, «бесплодных земель», привязали лошадей, а сами прокрались вниз, к станции. Первое, что увидел агент, пробудившись, — чужих людей в доме, один из которых разбудил его, ткнув дулом под ребро, и спросил: «Где Йегер?» Агент плохо соображал со сна, и все, что он воспринимал в тот миг, было дуло, приставленное к ребру. «Спит на крыше конюшни», — сказал он.

Пришельцы подняли агента и повели с собой, бесшумно скользя вдоль конюшни. Один из них что ни шаг крепко прижимал дуло к спине агента. Они сгрудились теснее у стен конюшни, под соломенной крышей. «Ладно, — прошептал этот Миллс. — Вели ему спуститься. Попробуй только подать знак — и ты труп».

У агента не было выбора. Дуло все еще крепко прижималось к спине. Он попытался придать своему голосу естественный тон. «Джонни», — позвал он.

Они услыхали, как спящий на крыше зашевелился, может быть, сел. «Джонни, — сказал агент, — поди сюда на минутку».

Джонни подобрался к краю крыши, сел, свесив ноги, оттолкнулся; а как только коснулся земли, трое сомкнулись над ним. Все вместе перекувырнулись в борьбе, а после схватили его; рывком, все еще в борьбе, подняли на ноги, и он увидел среди них агента, а за ним — еще человека, и тогда перестал вырываться, поглядел на агента и отвернулся, и позволил тем троим отвести себя, ныне безвольного, вниз по склону, к дереву. Двое крепко держали его за руки, пока третий сходил в конюшню и вернулся с веревкой. Внизу, под деревом, они завязали петлю, надели ему на шею, уже готовили перебросить конец через большой сук одиннадцатью-двенадцатью футами выше, и тут Джонни заговорил.

«Я не боюсь умереть, — сказал он. — Я покажу вам, как это делает мужчина». Он вырвался из рук двоих, державших его, те отпустили, но стояли плотно и начеку; а. он подошел к дереву, влез по корявому стволу и уселся на этом большом суку. Пропустил конец веревки вокруг него и затянул узлом у себя на шее. «Только помните вот что, — добавил он. — Я знаю вас всех. Каждого. И если существует то, что именуется душой, и она остается здесь, среди людей, я сделаю это: превращу жизнь в ад для каждого из вас, пока вы ходите по земле». И он оттолкнул сук, камнем упав в захлестнувшую его рывком петлю.

Назад Дальше