Завтрак - Екатерина Бронникова 2 стр.


Маленькая, я часто спрашивала у мамы, почему я – это я? Почему у меня это тело, почему ты моя мама, а не другая тетя. Ни разу я не получила внятного ответа, лишь замешательство, временное молчание и в итоге непонятный смех. Сколько раз я спрашивала у нее, во сколько я родилась, она ни разу не ответила мне, ей даже не пришло в голову придумать, ну в четыре утра, хотя бы, что-то что угодно, а не дурацкое: «Не помню». А этот ужас, дикий и безотчетный страх от мысли, что мама умрет, я помню, что холодело все внутри и сжималось. Но даже это поганое чувство и то украли у меня, подменив мою мать, о которой стоило плакать, на какую-то пьяную и беззубую тетку.

Я прекрасно помню всю историю нашего знакомства. Ты помнишь? Началось все снова с кухни. Меня усадили на табурет, и папа опять принялся говорить о долге, об Иисусе и прощении, причем, как я поняла, теперь прощать должна была именно я, а не Иисус. «Я уверена, что скоро ты все поймешь», – сказала мама. У меня же такой уверенности не было. И вот, мы едем в машине, Олеся сидит рядом и молчит, смотрит в окно. Папа пытается шутить, но я знаю уже этот фальшивый, деланный голос, мама ногтем все ковыряет и ковыряет какую-то бусинку на сумочке. Мне кажется, что время остановилось, и мы просто летим в пустоту. Наконец мы приезжаем в какую-то деревню и останавливаемся у грязного дома с табличкой «№ 8», перекошенной так, что восьмерка превратилась в знак бесконечности. Надрывно и злобно заходится тощая собака, рычит в прогрызенную щель забора и скалит свою пасть. И тут Олеська радостно заявляет: «Это Найда, ее мать была волчицей, она очень злая», – и заходит во двор, и гладит эту собаку, и целует ее, и чешет ей брюхо, и запирает ее в конуру. В глубине двора, под навесом, я вижу крыльцо, на котором сидит что-то непонятное, с опухшей рожей, больше похожей на тарелку с тушеной капустой, чем на человеческое лицо, и это что-то пристально смотрит на меня черными глазами, кривит свой рот и выдает: «Явилась!». Я понимаю, что это женщина, вижу грязные пятна на вытянутой, некогда белой футболке, которая обтягивает ее обрюзгшие грудь и живот, на коленях она держит таз, в него счищает кожуру с немытой картошки. Она снова скрипит, глядя на нас: «Эй, Леська-лесенка, спой-ка песенку!». Я смотрю на Олеську и впервые чувствую к ней не ненависть, а жалость, ведь я понимаю, что это безобразное существо ее мать, с которой она жила, пока ее не забрали в детский дом. Отец принимается что-то мямлить, собака, сидевшая до этого тихо, начинает скулить и подвывать, так что совсем становится не слышно его голоса, он прокашливается, и говорит снова про какую-то тетю Иру, про Иисуса, и про девочку Ларису, которая все знает, ведь она уже взрослая и жаждет знакомства. Я постепенно понимаю, что эта девочка – я, а эта женщина и есть та мифическая тетя Ира. И тут она начинает хохотать, обнажив черный рот, больше похожий на пасть, хохочет так, что откидывается назад, таз соскальзывает с ее коленей, громко брякает, грязная картошка рассыпается и катится к нашим ногам. Все, кроме меня, начинают ее собирать, пачкая руки, это веселит тетку еще больше, она откидывается еще сильнее, почти лежит, смеется с подвываниями и сучит ногами. Задирается ее футболка, и я вижу, что она все это время сидела без трусов. И я понимаю, что это и есть та женщина, которая точно знает, в четыре утра я родилась или в четыре вечера, потому что эта женщина и есть моя мать. Она хохотала все громче и громче, собака выла и скреблась в конуре, женщина, которая воспитывала меня бросилась прочь, и мужчина, столько лет корпевший над ее бесплодным лоном, побежал за ней. Мы с Олеськой стояли рядом и не могли оторвать глаз от того места, которое вырыгнуло нас когда-то. Сначала меня, а потом ее. Она взяла меня за руку, сказала: «Пойдем отсюда», и мы вышли из ограды. Мы шли по пыльной дороге, держась за руки, и тогда я поняла, что никакая она не крыса, что теперь это самый близкий и родной мне человек. Мы шли и шли, вдоль дороги и разговаривали. Закончилась деревня, начался лес, трасса, мимо проносились машины, а мы все шли, шли, шли и держались за руки. Она рассказала, что нашу мать зовут Титешина Ирина Михайловна и когда-то в молодости она была очень красивой и умной. Она писала школьные сочинения лучше всех, и один раз ездила на конкурс чтецов и заняла там четвертое место. Школу она закончила с серебряной медалью и даже поступила в педагогический институт. Но учиться не стала, а вернулась в деревню, потому что у нее был старший брат, дядя Игорь, который был идиотом, не мог сидеть и есть сам, ходить в туалет. А их мать, мою бабушку, парализовало, и нужно было ухаживать за ними обоими. Но бабка быстро умерла, а вот дядя Игорь бы здоров как бык. И она таскала его на себе, кормила с ложки, вытирала слюни и сопли, мыла его. Каждый день перед сном она молилась о том, чтобы он умер, и ложилась спать. Ей снились сны, в которых она собирала чемодан, садилась в автобус и уезжала, и ехала мимо всех деревень, всех городов, но только автобус все время проезжал мимо их, и водитель никак не соглашался притормозить и открыть дверь, чтобы мама вышла. И дорога снова приводила ее обратно, и водитель автобуса выталкивал ее на деревенской остановке, она снова залезала обратно, плакала и умоляла водителя ее увезти, но он отвечал ей «му-му-му». Это значит, что наступило утро и проснулся дядя Игорь, мычит за тонкой стенкой и чего-то хочет. Наверно, умереть. Потом она стала работать в киоске у какого-то армяшки, влюбилась в него и надеялась, что он увезет ее отсюда, но он предпочел тихо смыться, не оставив ей ничего, кроме двух девочек в ее животе. От меня она отказалась в роддоме, а Олеську забрала, потому что та была не такая черномазая, как я. Через какое-то время мать начала пить, била Леську и дядю Игоря, забывала их кормить, таскаясь с мужиками. После того как наведывались из органов опеки, она исправлялась, приводила все в порядок, работала, покупала Леське игрушки и книжки. Потом снова срывалась и начинала пить. В конце концов, Олеську забрали в детский дом, а дядю Игоря в дом инвалидов, где он умер через полгода. Мать иногда приходила в себя, навещала Олеську и обещала ее забрать обратно, но не забирала, появлялась все реже и реже и пропала совсем. Олеся прожила в детском доме четыре года, пока кто-то из сотрудников ни обнаружил, что у нее была когда-то сестра, то есть я, которую удочерили в возрасте трех месяцев. Они нашли моих родителей и предложили забрать еще и ее.

Родители подобрали нас на трассе, грязных и зареванных. В полном молчании мы ехали домой. Обо всей этой истории больше никто не вспоминал, но каждый помнил ее. Я честно пыталась все забыть, но с каждым днем все больше и больше новых и четких деталей всплывали в моей памяти: заросли крапивы под окнами, покосившийся забор, клочья собачей шерсти, запах мочи и гнили кругом, грязные ногти и ноги моей матери и то, что между ними. Я пыталась представить своего родного отца, но у меня ничего не выходило, я смотрела на себя в зеркало, и мне начинало казаться, что лицо мое превращается в капустный кочан. Папа разговаривал исключительно фальшиво, а мама все больше молчала и начала тайком курить по ночам. У меня росла грудь, мне купили лифчик. Зато Олеся словно расцвела. У нее не было прыщей, не было неуклюжести, угрюмости, как у меня. Она улыбалась, лучилась и сияла, старалась изо всех сил, чтобы подтянуться в учебе, и попросилась ходить вместе со мной на вокал. Спала на моей кровати, делала уроки за моим столом. В этом столе было несколько выдвижных ящиков, а самый верхний был с замком. И этот ящик тоже стал ее. Что она туда прятала, я не знала, но однажды я вскрыла этот замок довольно просто – кончиком ножа. Я нашла там черно-белую фотографию и кроличью лапку. Я догадалась, что на фотографии была наша родная мать, очень красивая, с букетом ромашек. Я поняла, что дальше так продолжаться не может, что я должна это все прекратить. Все должно быть на своих местах. Я поклялась уничтожить все, что может напомнить мне тот ужасный день. Я порвала фотографию и вместе с кроличьей лапкой сожгла на балконе и выкинула в мусоропровод. В тот же вечер я согласилась участвовать с Олесей в конкурсе, и убедила ее в том, что мы победим.

С тех пор я делала все, чтобы после меня ничего не осталось. А значит, и после капустной рожи. Может быть, мои пожертвованные деньги и спасли несколько деревьев, но они все равно сгорят. Потому, что все сгорит. Как кроличья лапка, которая, кстати, ужасно воняла, когда горела. А когда горела порванная фотография, на меня уставился мамашин глаз, потом он исказился, словно нахально подмигнул, надулся пузырем и лопнул. Мамаша, кстати, тоже потом сгорела, вместе с этим домом, под номером бесконечность. От меня это тщательно скрывали и вообще стали оберегать меня от любых намеков на нашу с ней встречу.

С тех пор я делала все, чтобы после меня ничего не осталось. А значит, и после капустной рожи. Может быть, мои пожертвованные деньги и спасли несколько деревьев, но они все равно сгорят. Потому, что все сгорит. Как кроличья лапка, которая, кстати, ужасно воняла, когда горела. А когда горела порванная фотография, на меня уставился мамашин глаз, потом он исказился, словно нахально подмигнул, надулся пузырем и лопнул. Мамаша, кстати, тоже потом сгорела, вместе с этим домом, под номером бесконечность. От меня это тщательно скрывали и вообще стали оберегать меня от любых намеков на нашу с ней встречу.

А эти вещи, эти колечки, что дарил мне министр, – это все не взаправду, не по-настоящему, потому что это вещи. Они сгорят и истлеют, и никто не вспомнит, чьи они были и откуда взялись. А раз не вспомнят меня, то не вспомнят и ее.

Я помню, как долго и мучительно умирала моя мама. Как хватала меня своими иссохшими руками, и что-то страшное, невысказанное, булькало у нее в груди. Как она хрипела, как плакала, как рвало ее непрестанно. Как кричала она от боли, как капризничала, отказывалась от еды, ходила под себя. И как это было страшно, словно тонет огромный корабль. И как сбежали от этого ужаса и отец, и Олеська, словно она не значила для них ничего. Но как тиха и светла, и прекрасна была мама в самом конце. Она перестала хрипеть, и болезнь словно вылетела из нее в один миг, высосав из нее все. Она смотрела на меня как будто издалека, из прошлого, словно это была та мама, которую я помню из детства. И рассказывала, рассказывала обо мне, о том, как я росла. Она вспомнила каждый мой день, каждую минуту. Рассказала мне, что первый раз увидела меня в инфекционной больнице, когда брала интервью у тамошних врачей. Посмотрела через стекло в палате на детскую кроватку с железными прутьями. А в ней маленькое тельце, корчащееся, поджимающее ножки, и машущее кулачками. А рядом пустая, без матраца кровать для взрослого. И как она заплакала, когда поняла, что этот маленький комок никому не нужен, что он сучит руками и ногами, а это безразлично всему миру, и это никого не радует и не умиляет. А медсестры засмеялись над ней и съязвили: «Ну, так забирай, раз такая жалостливая!» Рассказала, как первый раз взяла меня на руки, неумело, неуклюже. И что понятия не имела, что делать дальше. О том, как они меняли квартиру, чтобы уехать от судачивших соседей, – боялись, что они расскажут мне правду. Про то, как она красила всю жизнь волосы в черный цвет, чтобы мы были с ней похожи. И у нее была дикая аллергия на краску. Но она все равно красила, пила таблетки, и красила. Про то, как первый раз повезли меня на море, как папа учил меня плавать, а я кричала так, что сбегался весь пляж. Как первый раз я влюбилась в мальчика, а он заболел ветрянкой, и нам запретили общаться. Она помнила все стихи, что я учила когда-то. Каждую сказку, что она мне рассказала, помнила. Про каждую царапину мою, каждый мой прыщик. Каждый мой вдох и выдох. Каждый миг. Она все помнила, все хранила в сердце, таком маленьком и таком большом.

Только один раз за всю жизнь мама приснилась мне. Как будто на даче, под крыльцом родила бездомная собака и бросила своих щенков, убежала. А мама собрала их и положила в коробку, и кормит их молочком из шприца. А они пищат, пищат. Но только не они это пищали, а будильник. Я проснулась и думаю, а для чего это она мне приснилась? Первый раз за столько лет! Почему теперь, почему не в те разы, когда я плакала и просила ее прийти ко мне? И к чему эти щенки? И зачем она их кормит?

Я позвонила в министерство, сказала, что заболела. Через час министр привез деньги. Как обычно, на аборт. А я первый раз разозлилась, обозвала его козлом, и бросилась на него с кулаками. Наверное, никто никогда не бросался на него с кулаками, даже в детстве мальчишки. Я уверена, они боялись его, как боялись потом все остальные. Он уехал помятый, встревоженный, а я все ходила и ходила по квартире, которую он мне подарил, и даже не завтракала. Завтрак. Какое странное слово. Он ведь сейчас, сегодня, а завтрак. Как будто завтра всегда рождается из прошлого, и тянет туда, дальше. Завтрак. Завтра к…Теперь я понимаю, что тогда, не позавтракав, я и приняла неверное решение. Единственное неверное решение за всю жизнь – родить. Противно вспоминать. На что я надеялась, в 38 лет после стольких абортов? Конечно, промучив меня все девять месяцев, родился идиот. Он ревел круглые сутки, двух часов кряду я не могла поспать. Никогда никого я не ненавидела так сильно, как этого ребенка. Помнишь, пришла медсестра на дом, совсем молоденькая, глупенькая? Говорит, что ему массаж надо делать. Я не выдержала, как заору: «Какой массаж, дура! Ты не видишь, что он идиот?», а она заплакала от обиды, и убежала. А вечером явился министр, за очередной порцией любви и ласки. Я сказала ему: «Выбирай, либо он, либо я», и схлопотала по лицу. Упала на пол, к шкафу, вот сюда, и думаю, надо зареветь, надо закричать, надо отомстить, а сама уснула. Такое истощение было. Он отвез ребенка в интернат для инвалидов, ездил к нему раза два в месяц, навещал. Меня навещал чаще. А через четыре года, застегивая ширинку, сказал мне, что ребенок умер. Я отвернулась к стене и лежала так, не двигаясь всю ночь. А утром встала и, как ни в чем не бывало, стала завтракать.

Через полгода мы расписались с министром, и в этот день, точнее вечер, я встретила Сережу. Вспоминаю, и сердце замирает. Он понравился мне сразу. Министр привел меня в ресторан, и так был напыщен и горд, что мне даже стало неловко. Весь его вид говорил: «Посмотрите, какая у меня женщина. И она моя, моя, моя!». Ни дня, ни часа не принадлежала я ему, и мне плевать, что он там думал. Сережа сидел за соседним столиком, и рассеянно смотрел вокруг. Я хотела бы спеть о нем песню, но я не знаю таких мелодий, которыми можно было передать его очарование. Я хотела бы написать о нем стихи, но не дойдут они до бумаги, омертвеют. В голове моей прекрасные картины, но не найти таких красок, чтобы передать его красоту. Он покорил меня. Когда наши глаза встретились, я поняла, что скоро умру и что сама ищу и хочу этой смерти. Он был прекрасен, как демон. Высокий, бледный, угловатый, жесткий. Мне было сорок два. Ему двадцать четыре. Я до сих пор пребываю в приятном удивлении оттого, что он существовал в моей жизни. Ведь я могла никогда его не встретить, и так бы и жила дальше, не зная, что такое любить просто так. Оказалось, что министр его знал, Сережу недавно приняли к нам в министерство, они поздоровались, и министр представил меня: «Моя супруга». Я вспыхнула как спичка, а Сережа так просто и прямо посмотрел на меня, и мне сразу стало почему-то спокойно. Покорил меня этим взглядом. Подчинил. И он стал приходить в мой кабинет, и садиться на подоконник. Я вставала рядом на колени и делала ему приятно, как умела, как могла. Единственное, что ему было нужно от меня. Он был так ласков, что всегда говорил потом: «Спасибо, Ларсон, ты мой прекрасный сон». И ничего, кроме этого, не было между нами, никаких поцелуев, разговоров по душам, ухаживаний, ерунды всякой. Только суть. А мне так хотелось его обнять, погладить, пожалеть. Мне было его жалко не оттого, что он был жалок или было, за что его жалеть. Нет, с ним было все в порядке. Я где-то читала, что раньше фраза «я его жалею» означала «я его люблю». «Жалеть» и «любить» были почти синонимами. Это какая-то жалость-нежность, жалость-грусть. Сродни материнской жалости, наверное, которой я никогда не знала. И как только он выходил за дверь, я сразу начинала скучать и ждать следующего дня. Когда я шла на работу, мне казалось, что я смотрю какой-то фильм, что это не я иду, а движется камера. И смысла у фильма нет! Какие-то люди, люди, люди, машины, дороги, светофоры. Снег, небо, ветер. Все это как будто не со мной. Рот мой говорит, глаза видят, уши слышат, но как будто это не я, как будто какая-то другая женщина.

Он стал моей жизнью, и эти пять минут на коленях в кабинете. Я жила ими. Я любила. Любила, как могла. Но я была счастлива по пять минут в день. И ничего больше мне не надо было. А потом он пригласил меня на свою свадьбу. Меня совсем не задела эта новость, я только спросила, будет ли он приходить и дальше. Он так громко засмеялся и ушел, ничего не сказав. Но все равно приходил ко мне, правда, реже, пару раз в месяц. А потом он разбился на машине. Вместе с молодой женой. Я не была на их свадьбе, но на похороны пришла. Народу было очень много. Все такие молодые, красивые. И в губы я его поцеловала первый раз только в гробу. И я почувствовала, как огромный ком страха откуда-то сзади катится на меня, ведь сейчас его закопают, и я останусь совсем одна. Так и вышло. Да, я одна теперь. И я одинока. Но это не то одиночество, которое приносить боль. Мое одиночество приносит мне покой, оно защищает меня. Я не пускаю теперь к себе министра, не могу. Хватит. Три года прошло, как Сережа умер. Три года я живу взаперти, три года я разговариваю сама с собой, три года, я день за днем вспоминаю всю мою жизнь. Три года я получаю письма от моей сестры, в которых она просит приехать к ней, потому что сама она не может даже ходить. Я знаю, что еще жив мой отец, и именно он старый и дряхлый возит ее в коляске, словно она маленькое дитя. Три года прошло, но чувство такое, что тридцать лет. Я попала в ад еще при жизни.

Назад Дальше