Слово и дело. Книга 1. «Царица престрашного зраку» - Валентин Пикуль 21 стр.


— Все — зло! России нужна лишь монархия, осиянная светом просвещения. Петр Великий — вот государь идеальный, чту его!

Анна Иоанновна вскоре призвала поэта ко двору.

— Каково мыслишь-то? — спросила его.

— По воле самодержавной, воле просвещенной… Анна Иоанновна присмотрелась к субтильности поэта:

— Хорошенький-то ты какой у меня, князь! Щечки-то у тебя, щечки! Ах ты, красавчик мой ненаглядный, жалую тебя в камер-юнкеры, быть тебе при особе моей повседневно… Рад ли?

Василий Лукич Долгорукий первым заметил, как на придворном небосклоне взошла новая звезда.

— Дмитрий Михайлыч, — подсказал он Голицыну, — поберечься надо: Кантемир в фавор попер… Эхма! А умник-то сей опасен станется, коли язык сатирический распустит.

Голицын скосоротился, брызнул слюной по-стариковски, хрустнули костяшки сухоньких пальцев.

— Что вы его в умники-то произвели? — закричал. — Мелюзга он, ваш Антиошка, как есть мелюзга!.. От Феофана да аббатов папежских — много ль ума наберешься? Русь за эти пять лет прошла путь ужасный, она стоном стонет, бедная… А что он знает-то, чужак инородный?

В книжках про то не пишут! И не умиляться надобно самодержством, а ломать его, чтобы трещало все кругом… Сатиры, Лукич, сколь веков уже пишутся, а мир от них лучше не стал. Не глаголы пустозвонкие, а — дело! Дело надобно…

Императрица, казалось, ни во что не мешалась, враги умолкли, только Феофан еще «трубил» по церквам, да вовсю завивался колечками дым над стрешневским домом: это Остерман топил печки, грел кости, сушил свою подагру. Черкасский уже извлек проект Татищева, собирал вокруг мнения самодержавного подписи. Но Голицын как притянул к себе Матюшкина, так и не отпускал от себя более. Вырастал проект примирительный, теперь заставляли под ним подписываться. «Россия — мать еси наша, — убеждал Голицын противников своих, — а родную мать сыновья меж собой не делят!» И подписи собирали жестоко: чуть ли не силком тащили каждого. Даже кавалергардов, уж на что лихи были, и тех заставили подписать. Канцлера Головкина брала оторопь: два его сына подмахнули проект у Черкасского, а ему… что делать? Подписал оба проекта сразу: и вашим и нашим! Так и другие поступали: сбегает к Черкасскому — за самодержавие подпишется, потом бежит к Голицыну — пишется в противниках самодержавия. И начались свары — хоть святых выноси. В семьях, доныне дружных, пошли раздоры — сын противу отца, отец против сына, дрались братья кровные. И всяк вельможа старался челом Анне бить, чтобы вымолить себе прощение на будущее, коли самодержавие вновь воспрянет…

Исподтишка следили за этой сварой иноземцы.

— Мы наблюдаем сейчас, — заметил барон Корф, — удивительный пример азиатского рабства. Народ, в котором дворянство ведет себя столь низко: отец-дворянин пишет донос на дворянина-сына, — таким народом очень легко управлять…

— Нам, — закрепил его речь Левенвольде, — немцам! Корф повернулся к Кейзерлингу:

— А ты, патриот маленькой Курляндии, что скажешь? Кейзерлинг сунул руки в муфту, погрел их в пышных мехах.

— Мне смешно! — отвечал. — До чего же были тупы наши пращуры, идя на Русь с мечом и крестом. Позор поражения немцев при Грюнвальде от поляков и на льду озера Чудского от русских — этот позор еще сожигает наши сердца. Но вот же… К чему мечи? Кажется, маленькая Курляндия скоро слопает необъятную Россию. Так разевайте же рты пошире — вы, потомки крестоносцев и меченосцев!

* * *

Василий Лукич облинял, обмяк, постарел. Чуял беду.

— Смута растет, — говорил в Совете, — и не нам унять баламутов. Фельдмаршалы, слово за вами: будем вас слушать!

Фельдмаршал Михаила Михайлович Голицын (старший) сказал:

— Полки армейски, кои из мужиков да мелкотравчатых составлены, те меня «виватом» приветствуют. А гвардия из янычар вельможных злобится, и кричат там за Анну, а меня шпыняют. Особливо семеновцы изгиляются. Обидно мне, старику: забыли семеновцы, как я под Нарвой, когда все бежали постыдно, честь и знамена ихние от поругания воинского спас!

Потом фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий бельмо слезливое вытер кулаком, добавил слова от себя:

— И я чую круговую поруку в полках, адъютанты прихлебствуют пред Трубецкими да Салтыковыми, яко родичами царицы. А те, через других, с Остерманом сносятся тайно…

Правитель дел Степанов подал голос:

— Остерман — вице-канцлер, разве он охульничать станет?

— Молчи, — повернулся к нему фельдмаршал. — Не то зашибем тебя здесь, как мышонка… И мнение мое, — закончил Василий Владимирович, — таково будет: гвардию надобно из Москвы выкинуть, а на полки армейские — простонародные! — опереться.

— Сомнительно то, — отвечал Дмитрий Михайлович. — Искры неча в костре раздувать. Да и пока гвардия, фельдмаршалы, под рукой вашей — бояться стоит ли?.. Не конфиденты Остермановы (верно сие) грызут днище корабля нашего. И в глупости первозданной того не ведают, словно крысы, что корабль вместе с ними потопнет…

Канцлер Головкин молчал упрямо. И тогда Василий Лукич карты свои до конца раскрыл: была не была!

— А бояться надобно, — заявил честно — Императрица еще не короновалась, а, глядите, сколь много вокруг престола грязи налипло. И всяк наезжий пыжится… Тому не бывать!

— Верно, — кивнул ему Голицын. — Под замок всех! — сказал фельдмаршал Долгорукий.

Головкин вздрогнул. Закрестился и бывший дядька царя, князь Алексей Григорьевич, а Лукич тихо перечислил, с кого начинать:

— Сеньку Салтыкова — первого в железа, обоих братцев Левенвольде, Степана Лопухина, что от Феофана кал по Москве носит.

— И женку Лопухина — Наташку скверную, — сказал Михаила Михайлович Голицын. — Передатчица она погани разной!

— Черкасского — Черепаху, — добавил Дмитрий Голицын, — чтобы не мучался более, в какую сторону ему ползать.

— Барятинского Ваньку… мерзавца! У него в дому сговор!

— Кого еще? — огляделся Лукич. И вдруг прорвало нарыв злобы противу духовных у Голицына:

— Феофана трубящего — в Соловки, чтобы не смердил тут…

Фельдмаршалы разом встали.

— А где Бирен? — спросили в голос. — Чуется нам — рядом он!

— Дело женское, — увильнул канцлер. — Нам ли судить?

— Нам! Коли нужда явится, так из постели царской его вытянем и поперек кобылы без порток растянем…

Великий канцлер империи встал, за стол цепляясь. Потом — по стеночке, по стеночке — да к дверям. Затыкался в них, словно кутенок слепой. А в спину ему — Голицыны-братья (верховный министр да фельдмаршал):

— Гаврила Иваныч, — крикнули, — ты куды это?

— Неможется… Стар я, ослабел в переменах коронных. И взорвало совет Верховный от речей матерных, нехороших:

— Ах, ядрит твою мать… неможется? Крови боишься? Ты думаешь, кила рязанская, тебя не видать? Насквозь, будто стеклышко! Кондиций ты не держишься… Плетешь, канцлер? Противу кого плетешь-то? Вспомни, как в лаптях на Москве явился, пустых щец был рад похлебать… А теперь зажрался, так уже и неможется? Не знаешь, кому бы выгоднее под хвостом полизать?

От ругани такой обидной очнулся Головкин уже в санях, и стояли сани его посередь двора. Не мог вспомнить — чей двор этот?

— Куда завез меня, нехристь? — спросил возницу.

— Дом стрешневский… сами велели!

— Когда велел?

— Вышли из Кремля и упали. Вези, велели, на двор к Остерману!

Великий канцлер загреб с полсти пушистого снегу, прижал его к лицу. Остыл взмокший лоб. Тут подбежал к нему Иогашка Эйхлер и шустро отстегнул полсть. А Остерманов секретарь Розенберг помог из саней вылезти, чинно сопроводил до покоев…

Андрей Иванович встретил графа Головкина бодрячком:

— Ах, великий канцлер! Ах, душа моя… осчастливили! Гаврила Иванович повел носом, спросил страстно:

— Ромцу бы… вели принесть! — И, выпив рому, вошел в настроение исповедное:

— Затем я здесь, вице-канцлер, чтобы поберечь чистоту престола российского. Хотят его кровью боярской покрыть, да того не желательно…

— Когда? — спросил Остерман спокойно.

— На двадцать пятый день сего месяца фиувралия злодейство назначено. Мало им одного зятя моего, Пашки Ягужинского, еще крови жаждут… Коли ведаешь, где Бирен захоронился, — сирячь еще далее: до головы его охотников тут немало…

По уходе канцлера Остерман тряхнул колоколец:

— Левенвольде ко мне! Да не Рейнгольда, а — Густава…

И когда тот явился, сказал ему так:

— Канцлер сейчас всех предал… Накажите Анне, чтобы Семена Салтыкова от себя не отпускала. Караул во дворце доверить немцам… Майор фон Нейбуш и капитан фон Альбрехт — им доверье трона! Верховники готовят аресты на двадцать пятое. И когда придут за вами, отдайте им свою шпагу…

— Левенвольде ко мне! Да не Рейнгольда, а — Густава…

И когда тот явился, сказал ему так:

— Канцлер сейчас всех предал… Накажите Анне, чтобы Семена Салтыкова от себя не отпускала. Караул во дворце доверить немцам… Майор фон Нейбуш и капитан фон Альбрехт — им доверье трона! Верховники готовят аресты на двадцать пятое. И когда придут за вами, отдайте им свою шпагу…

— Никогда! — вспыхнул Левенвольде, хватаясь за эфес.

— Глупец! — обрезал его Остерман. — Вы тут же получите ее обратно из рук императрицы, но уже обсыпанную бриллиантами…

Левенвольде ударом ладони забил клинок в тесные ножны:

— Как же повернется история именно двадцать пятого?

— Двадцать пятого, — ответил ему Остерман, — Анна Иоанновна станет самодержавной императрицей.

— А что вы, барон, для этого сделаете?

— Ничего, — усмехнулся Остерман. — Все уже сделано, и добавлять что-либо — только портить…

Глава 12

Решено было «в железа» посадить и генерала князя Барятинского, женатого (как и граф Ягужинский) на дочери канцлера Головкина… Барятинский дураком не был и Юстия Липсия читал. Сорок лет генералу было, быка за рога брал и валил.

Дымно, пьяно, неистово куролесит гвардия в его доме.

— Виват Анна — самодержавная, полновластная!.. Бьются кубки — вдрызг, пропаще. А персидские ковры, из Астрахани хозяином вывезенные, затоптаны, заплеваны… Эх, жги-жги, прожигай, дожигай да подпаливай.

— Еще вина! — кричат гости. — Мы гуляем… Много было на Руси пьянок. Но эта — сегодняшняя, в доме князей Барятинских на Моховой улице, — особо памятна. Граф Федька Матвеев глядит кисло, и речи его кислые, похмельные:

— Наши отцы и деды царям служили, а холопами себя не считали. Служить царям — честь, а не холопство. И предки наши были не рабы, а друзья самодержцев, помощники им в делах престольных… Разве не так, дворяне?

— Не в бровь, а в глаз попал, Федька! — кричат пьяницы.

— Чего желают верховные? Чтобы мы им служили? Или народу?.. Вот тогда мы и впрямь станем холопами и обретем бесчестье себе. Но тому не бывать… Наклоняй бочку, подходи, дворяне!

Расчерпали бочку, а пустую — вниз, по лестницам.

— Еще вина! — кричит Барятинский…

Из сеней — топот, гогот, свист, бряцанье шпор. Ввалились граф Алешка Апраксин, братья Соковнины, Бецкой, Гурьев, Херасков да Ванька Булгаков — секретарь полка Преображенского.

— О, — закричали, — и здесь пьют? Вся Москва пьет…

— Откуда вы? — спросили их.

— Мы с Никольской — от князя Черкасского, там тоже дым коромыслом… Что делать-то будем, гвардия?

— Бочку видишь? Так чего, дурак, спрашиваешь? Пей вот…

В самый угар пьянки пришел степенный Лопухин Степан, муж красавицы Натальи. Лопухин был трезв и набожен. Хотел было к лику святых приложиться, да больно высоко иконы висели — не достать их губами. Тогда шпагу вынул, кончик лезвия поцеловал и шпагой той передал поцелуй молитвенный Николе-угоднику.

— Господи, помози… А я, братия, от Феофана! Велел он сказать вам: всех нас двадцать пятого верховные министры станут пороть на Красной площади.

— Пороть? С чего бы это? — затужил Ванька Булгаков.

— Ас чего Пашку Ягужинского в железах держут?

— Он императрице услужить хотел…

— Дожили, брат! Уже и царям услужить нельзя!

— Хозяин, еще вина нам… Степан Лопухин тишины выждал:

— Эй, люди! Старая царица Евдокия плачется: почто смуты пошли? Ей, старухе, того не понять. Духовные особы рангов высоких будут молиться за нас. С нами бог!

А в уголку, подалее от пьющих, пристроились тишком сановитые да пожилые. Тут же и Татищев.

Ванька Барятинский иногда подбегал к сановным с кружкой, горячо и влажно обдавал гостей хмелем винным.

— Чего ждем-то? — шептал. — Нешто кондиции те каменны? Порвем, что шелк… Анна-матка возрадуется! Да возблагодарит нас! Надобно на Никольскую ехать, пущай и там к делу готовятся…

— Кому ехать-то? — И все воззрились на Татищева. Василий Никитич ломаться не стал:

— Еду! Лошадей дай твоих, князь, чтобы проворнее мне обернуться…

Поехал. В доме Алексея Черкасского народ был не так хмелен. Люди рассудительные, штиля старого. Пьют более для прилику, чтобы не сидеть без дела. Здесь и князь Антиох Кантемир похаживает: парик у него до самого копчика, кружева шуршат, ножку в чулке оранжевом отставит, тростью взмахнет — не хочешь, да на него посмотришь. «Ай да князь! — говорили. — Хорош жених…»

Вот этих-то двух умников, Татищева да Кантемира, и посадили челобитную Анне писать. Мол, пора самому шляхетству, верховных господ не слушаясь, все проекты рассмотреть по справедливости.

Кантемир извлек бумагу из-под кафтана:

— И писать не надобно! Еще загодя сочинил я прошение о восприятии Анной-матушкой самодержавия, каким владели ея предки по праву первородному… Подпишем — и дело с концом!

Татищев с бумагой, призывающей Анну обрести самодержавие, вернулся на Моховую к Барятинским.

— Пишитесь каждый под ней, — сказал. — Дело решающее!

Все подписались. Народу немало — за сотню. Глянули на часы:

— Батюшки, первый час в ночь перешел… Загулялись!

— Не время часы считать, едем разом на Никольскую… Шумно падали в санки. Ехали по снежным переулкам, крича:

— Виват Анна… матка наша! Самодержавная! В доме князя Черкасского увидели бумагу, всю в рукоприкладствах, и пошли гости стрелять перьями.

— Самодержавству быть, — сиял Кантемир, счастливый. — А значит, и просвещению быть тоже…

— Просветим, — ответили ему, — туды-т их всех и всяко! Черкасский нашептывал заговорщически:

— Гвардию не забудьте! Пущай и она челобитье апробует…

Два человека, столь разных, до утра разъезжали по гвардейским полкам, собирая рукоприкладства. Матвеев вламывался в спящие казармы, тащил семеновцев с полатей. Булгаков нес за графом чернила и водку:

— Эй, Татаринов, подпиши… Или спишь еще? Очухайся, болван. Челобитье тут о принятии самодержавства. Давай пишись скорее…

Кантемир же уговаривал гвардейцев возвышенно, пиитически:

— Вы, драбанты, покрывшие знамена славой непреходящей, неужели вы укрепляли престол для того токмо, чтобы теперь бросить наследие Петра Великого к ногам честолюбивых олигархов?..

Матвеев с Кантемиром спать эту ночь так и не ложились. Даже в Успенский собор завернули, где у могилы Петра Второго стояли кавалергарды в латах. Дали и им подписать челобитную. Было сообща решено: в среду собираться всем во дворец поодиночке.

— А потом — всем скопом! Ринемся и сомнем!

* * *

Угомонилась Москва, только ночные стражи топчутся возле костров, лениво кидают в огонь дровишки краденые, из-под рукавиц поглядывают во тьму.

Кремль… Тихо сейчас в палатах. Посреди постели, душной и неопрятной, сидит Дикая герцогиня Мекленбургская, и жестокие мысли о будущем занимают сейчас ее скудное воображение. Вот она встала. Засупонилась в тугой корсет. Трещал полосатый канифас под сильной рукой герцогини. Локти отставив, туфлями шлепая, прошла Екатерина Иоанновна через комнаты сестрицы своей Прасковьи. В потемках налетела на латы кирасирские, в тишине дворца задребезжало «самоварное» золото доспехов.

— У, дьявол! — заругалась. — Иван Ильич, чего амуницию свою раскидал? Чуть ноги не поломала…

Под образом теплилась лампадка. Две головы на подушке рядом: генерала Дмитриева-Мамонова и сестрицы.

— Чего шумишь, царевна? — строго спросил генерал свояченицу.

— Караулы-то сменили? Не знаешь ли?

— То Салтыкова забота… он наверху!

Екатерина Иоанновна пошла прочь. Ударом ладоней (резкая!) распахнула двери детской опочивальни. А там, затиснутая в ворох засаленных горностаев и соболей, спала девочка — ее дочь. Елизавета Екатерина Христина, по отцу принцесса Мекленбург-Шверинская, которую вывезла мать в Россию, когда от тумаков мужа из Европы на родину бежала, спасаясь…

Дикая выдернула девочку из постели, и та спросонок — в рев. Екатерина Иоанновна встряхнула ее над собой.

— Не реви, а то размотаю и расшибу об стенку! — сказала по-русски герцогиня-мать принцессе-дочери.

Девочка затихла. Держа ее на руках, прошла Екатерина Иоанновна в покои императрицы. Анна Иоанновна еще не спала, расчесывала длинные и густые волосы.

— А чего не почиваешь, сестрица? — спросила Анна. Екатерина Иоанновна посадила дочь на колени императрицы.

— Не спим вот… обе! — соврала. — Все о тебе тревожимся. Как быть-то далее? Не знаешь ли — сменили караулы или нет?

— Семен Андреевич спроворит. Чай, мы с ним родня не дальняя. А на кого еще ныне мне положиться? Все продадут меня, а капитан Людвиг Альбрехт — никогда. Говорить-то что будешь, сестрица?

Назад Дальше