«А это что? Проект Татищева? Дурак…» — И локтем Анна Иоанновна спихнула все проекты наземь. Спросила:
— Где канцлер?.. Гаврила Иваныч, оповести всех министров иноземных, что я приняла с а м одер ж с т в о… Да графа Ягужинского из узилища тайного, яко слугу моего верного, выпустить немедля… Фельдмаршал! — повернулась она к Долгорукому. — Ты арестовал графа, теперь сам и верни ему шпагу.
Хлопнула в ладоши — высоко замер хлопок под сводами:
— Быть иллюминации на Москве, и народу за меня радоваться!
Настежь раскрылись двери. Толпа раздалась. Не в колясочке, не в подушках, а своими ногами — бодренько! — шагал Остерман.
— Великая государыня! — и упал перед престолом. Анна не выдержала — пустила слезу.
— Великий Остерман! — отвечала с чувством.
* * *Но толпа расступилась снова, когда пошел прочь князь Голицын.
Уже от лестницы, от дверей, уходя, он сказал слова вещие:
— Пир был готов, но званые гости оказались недостойны его. Я знаю, что стану жертвою этого пира. Так и быть: за отечество пострадаю. Но те, кто заставил меня сейчас плакать, те будут плакать долее моего…
Это был голос сердечный, от слез влажный.
Все промолчали.
И была вечером пышная иллюминация над Москвой, а барон Габихсталь, немец ученый, давал гостям пояснения с латыни:
— Сей потешный пируэт огня означает: Анна схватила скипетр самодержавия, зажгла светильник, повымела чертог свой и обрела драхму мудрости. Теперь, друзья и соседи, поздравляйте ее!
Но к полуночи наполнились небеса зловещим сиянием. Дивные огни закружились над Москвой, и стало страшно. Иллюминация никак не могла победить причудливых сполохов. Полярное сияние, столь редкое в широтах московских, развернулось над Москвою именно в этот день… И кричал Феофан Прокопович о чуде:
— Не бойся, народ. Сама благодать снисходит с небес, воззря на, кротость и милосердие государыни Дины Иоанновны…
И напрасно толковал на улицах народу ученый Татищев;
— Сие не знамение свыше, а натура стран падярных — Aurora bolearis! Сияние таково из селитренных восхождений происходит, и в странах нордских его столь часто видят, что никто не боится…
Но русский народ не верил — ни Феофану, ни Татищеву. Ни попам, ни ученым.
Сердце народное — Москва — чуяло беду горькую за всю Россию.
— Беда нам, беда! — волновались на улицах. — Быть крови великой… Выбрали дворяне царицу не нашу, а каку-то курвянскую!
* * *Рвали кони в пустоту ночи, звонко и безмятежно стыли леса.
Самодержавие победило, и Бирен мчался на Москву. Рядом съежилась горбунья-жена, да сверкали из глубин возка глаза митавского ростовщика Лейбы Либмана.
— Гони, гони! — торопился Бирен. — Скорей, скорей… В звоне колоколов наплывала на них утренняя Москва.
ЭПИЛОГ
А пока вельможи на Москве спорили и бумаги писали:
«В Рязани при воеводе подъячий нерехтец Крякутной фурвин зделал как мяч большой, надул дымом поганым и вонючим, от него сзделал петлю. Сел в нее, и нечистая сила подняла его выше березы, и после ударила его о колокольню. Но он уцепился за веревку, чем звонят, и остался тако жив. Его выгнали из города, он ушел на Москву, и хотели его закопать живого в землю или сжечь».
ЛЕТОПИСЬ ТРЕТЬЯ. «ИМПЕРАТРИКС»
Глава 1
Только было собрался Иоганн Эйхлер пофлейтировать — тут и начались страхи его. Вперли дюжие мужики бюро дубовое, железом крепленное. Треснули паркеты под тяжелиною.
— На что мне стол? — удивился Эйхлер.
Но вошел следом Розенберг, а за ним кузнец волочил цепь. Покороче той, которою был Эйхлер прикован когда-то к постели лысой старухи графини. Да пошире, да пострашнее!
— Секретов не ведаю, — отбрыкивался Эйхлер. — Я человек свободный, в чине титулярном… Не губите меня!
— Счастье имеет различные пути, — учтиво отвечал ему Розенберг. — Смиритесь, и быть вам после в чине коллежском…
Холодное железо обхватило лодыжку музыканта. Протянулась цепь от Эйхлера к столу: теперь далеко не разгуляешься.
— Зачем в ковы берут? — убивался Иогашка, катаясь по полу. — Не опасен я! Что знал о Долгоруких — все уже выдал. А коли еще вспомню, так донесу обо всем, не таясь…
А кузнец знай себе ухал молотом. Плющилось ржавое железо, в кольце сжалась нога. Задвинули под кровать Эйхлеру парашку, чтобы не имел нужды человек, и Розенберг потрепал несчастного парня по плечу дружелюбно.
— Белено, — объявил, — носить вам еду от стола вице-канцлера. А вина и пива подавать, сколько желательно…
Розенберг доложил Остерману, что Эйхлер сидит на цепи.
— Вот и хорошо, — резво поднялся Остерман. — Поезжайте ныне к имперскому послу, графу Вратиславу, и скажите от моего имени, что у меня все готово… Сегодня же я буду иметь важный разговор с императрицей — о Сенате! о Кабинете!
* * *Близился день коронации, а к нему — загодя — на колокольне Ивана Великого ставили баки с вином, красным и белым, откуда на Красную площадь трубы протянули к двум фонтанам. С такой страшной высоты напор вина будет силен — забрызжет вино ключом! Анна Иоанновна просила показать короны прежние — не понравились они ей, и князю Одоевскому, хранителю палаты Оружейной, сказала:
— Ты, князь Василь Юрьич, обстарайся… утешь меня, вдовицу горькую! Желательно мне алмазов более, блеску бы! Уж порадуй…
Всего собрали 2579 бриллиантов и 28 громадных самоцветов, — не было короны богаче, чем корона Анны Иоанновны! А на Дворе монетном Татищев начеканил впрок несколько мешков с жетонами памятными — из серебра и золота, дабы одаривать ими верноподданных. До коронации же Анна Иоанновна по такой моде ходила: шлафрок на ней был ярко-голубой или светло-зеленый, а голову она красным платком повязывала, на манер бабы крестьянской. Стирать ничего не давала: коли засалится — выбрасывала (охотники найдутся: подберут живо). В апартаментах были ковры и шкуры на полу разложены. Анна Иоанновна полежит, бывало, помечтает и снова ходит… Двери она перед собой кулаками раскрывала (так удобнее)…
Разлетелись двери во фрейлинскую.
— Ну, девки, — сказала, — молчать вам не след… пойте! Тоненько завела княжна Черкасская (невеста Кантемира), ладком подхватили чернавки Ягужинские и прочие:
Анна Иоанновна похаживала, подбоченясь, табакеркой в руках поигрывая, когда сказали ей, что Остерман внизу топчется.
— Андрея Иваныча допускать до моей особы всегда! Уже прослышано было, что Бирен ничего черного не любит. Вице-канцлер решил угодить императрице: был он сейчас в кафтане бледно-розовом, скрипела тонкая парча, переливаясь муаром, а кривые ноги Остермана облегали чулки цвета фиолетового.
— Будем говорить душевно, открыто, — начала Анна. — Ведаешь, сколь злодеев противу меня объявилось? И власть монаршую, будто овцу погану, остричь желали… Что делать-то с ними надо? Кого сначала травить — Долгоруких или Голицыных?
Остерман такого вопроса давно ждал:
— Великая государыня, под Долгорукими яма не нами вырыта, с них и следует начинать. Но вот Голицыных покамест возвысить надобно, дабы, поднимая одно семейство, другое уронить способнее!
— Дав уме ли ты? — всплеснула Анна руками. — Дмитрий-то Голицын есть злодей мой главный. Топор по шее его плачет!
— Время топора не пришло. По коронации вам, государыня, еще милости оказать следует. И сильны Голицыны в общенародье, как люди грамотные, за то их и Петр Великий жаловал, не любя…
— А фамилия Долгоруких шатка, — поразмыслила Анна. — Кажись, спихнуть-то их нам и нетрудно станется?
— Однако, — придержал ее Остерман, — невеста государя покойного, княжна Екатерина Долгорукая, брюхата от царя ходит. Утроба пакостная носит в себе претендента на престол российской…
— Блументросту скажу! — зарычала Анна Иоанновна. — Пусть вытравит из нее семя Петрово, семя охальное… Блудница она!
— Но, — закончил Остерман тихо, — покуда Долгорукая плода не произведет, трогать ее фамилию неудобно… Выждем!
Анна Иоанновна села на постель. Тяжко обдумывала.
— Но, — закончил Остерман тихо, — покуда Долгорукая плода не произведет, трогать ее фамилию неудобно… Выждем!
Анна Иоанновна села на постель. Тяжко обдумывала.
— Волю взяли, — заговорила, — бумаги писать. Эвон, все так и кинулись на перья, проектов всех теперь на возу не увезти… С Сенатом-то, — спросила, — как быть? Просило меня шляхетство, чтобы сенаторство в двадцать одну персону иметь… Куды их столько?
— Ваше величество, Сенат непременно надобен.
— А верховных министров — куды деть?
— В Сенат! — отвечал Остерман…
— Ой, не мудри, Андрей Иваныч! Выскажись, как на духу.
Остерман чуточку улыбнулся — с лаской:
— Сенату быть, но лучше бы… не быть! Коллегиальное правление, матушка, тем и невыгодно, что при нем всегда противные и разные мнения бывают. А для власти самодержавной необходимо лишь одно мнение — ваше! Единоличная сатрапия всего удобнее, лишь доверенные персоны должны замыслы монарха своего ведать.
— То дельно говоришь, Андрей Иваныч! А… Сенат?
— Сенат можно создать, как и просило шляхетство. Но дел важных сенаторам не давать, дабы несогласий заранее избегнуть.
— А кто же тогда Россией управлять будет? От чтения бумажного я временами в меланхолию впадаю жестокую, справлюсь ли?
И тогда Остерман, побледнев, разом облокотился на стол:
— Кабинет вашего императорского величества, — сказал он.
Анна с постели соскочила, разрыла пуховые подушки кулаками.
— Думаешь ли? — спросила. — Кабинет сей опять Верховным советом обернется! Опять кондиции каки-либо изобретут в пагубу мне!
— Никогда этого не случится, ежели доверите Кабинет персоне, уже не раз доказавшей вашему величеству свою нижайшую преданность…
Остерман только пальцем на себя не показал, но было ясно, чего он домогается, и царица его желания разгадала…
— И ладно, коли так, — приободрилась Анна. — Дела сами к рукам твоим липнут, Андрей Иваныч… Ты уж не дай мне пропасть. А есть ли у тебя человечишка верный, дабы он канцелярию мою тайную берег, яко глаз свой?
— Ваше величество, — снова кланялся Остерман, переливаясь муаром одежд, — коли человек к делам тайным цепью прикован, то поневоле становится верным. А тайно содеянное — тайно и осудится! Велите лишь — и все исполнится по воле вашей…
— Постой, — спохватилась Анна. — А может, в Кабинет моего величества Ягужинского подсадить? Верен и пострадал за нас!
— Шумлив больно, — поморщился Остерман.
— Тогда его в генерал-прокуроры вывесть, пущай над Сенатом глаз свой острит… Око-то у него зрячее!
— Воля ваша, — ответил Остерман. — Но самобытных людей не жалую и вам советую их беречься. Сами ведаете, государыня, каково некрасиво, ежели полк солдат в ранжире одинаков, а един солдат выше всех на голову… Зачем благообразие нарушать?
Остерман ушел, замолкли за стеной фрейлины, пением утомленные. Анна Иоанновна вышла к ним и отвесила каждой по оплеухе.
Заплакали тут девки ранга фрейлинского:
— Да мы более кантов не знаем… Всю тетрадку вам спели!
Тогда Анна Иоанновна распорядилась:
— Теи песни, в которых про чувствия нежные поется, разучить вам новые. Чтобы пели вы неустанно! Да и рукам вашим работу дать надо. Эй, где Юшкова? Раздать пряжу девкам: пусть поют и прядут, чтобы хлеб мой недаром трескали…
* * *Верховный тайный совет уничтожили, а Сенат — это маховое колесо империи — со скрипом провернулось…
Секретарем же в Сенате стал Иван Кирилович Кирилов, грамотей и атласов составитель, человек в дальние страны влюбленный, о путях в Индию мечтающий. Водрузил он на столе «Зерцало», и в Грановитой палате воссели (не выбранные, а назначенные) лютейшие враги: бойцы за самодержавие и ярые противники его. Сидели они сейчас, глазами к драке примериваясь, а на них из-под зеленого козырка зорко посматривал Остерман: «Ну-ну! Кто кого?..» Еще и дел не начали, как пошло поминание обид прежних, подковыки да затыки, шпынянье и ругань.
Поднялся канцлер Головкин, долго крестился на киоты:
— Учнем, господа высокий Сенат, с помощью божией. За первое изволила ея величество указать нам о благочестивом содержании православный веры и прочая, что касается до церкви святой, и станем мы за то благодарить ея императорское величество…
Старик Дмитрий Михайлович Голицын глаза ладонью закрыл, будто молясь безгласно, а про себя думал: «Вот оно, началось… Усердствуя в делах церковных, желает Анна глаза нам замазать, чтобы мы Бирена не замечали!» Тут канцлер велел Кирилову часы песочные перевернуть, чтобы отсчитать по часам время «для мысли». Голицын смотрел, как тихо и равнодушно сеется песок под стеклом, и думал: «Страну экономически подъять надобно, а дела церковные единым росчерком повершить можно… Неужто мне, мужу зрелому, баловством этим заниматься?» И неожиданно встал.
— Пойду, — сказал. — Домой съеду… неможется мне! В спину ему дребезжаще прозвучали слова Остермана:
— Не желаешь ты, князь, государыне услужить нашей… Уехал. Остальные сидели и думали. О делах молитвенных. О возобновлении крестных ходов по губерниям. О том, чтобы за колдовство людишек огнем жечь и прочее. Прошло полчаса…
— Песок весь! — доложил Кирилов. — Кончай мыслить! Явилась однажды в Сенат и Анна Иоанновна, ей реестр дел зачитали вслух, а она прослушала. И велела тот реестр к себе «наверх» отнести, и тогда рассмотрит. За что сенаторы с мест своих вставали и благодарили покорнейше. И вдруг Анна Иоанновна воззрилась на Василия Лукича Долгорукого зраком престрашным. Попался, дракон старый! Шагнула вперед, руку вытянула и Лукича за нос схватила (а нос у него большой был!).
— А ну встань, Лукич, — велела Анна, и Лукич встал. Носа сенатора из руки не выпуская, ея величество высочайше изволила вокруг палаты всей обойти. Потом под портретом древним Ивана Грозного остановилась.
— Небось знаешь, — спросила, — чья парсуна висит тут?
— Ведаю, — заробел Лукич, дрожа. — То парсуна древняя царя всея Руси — Ивана Василича Грозного…
— Ах, Грозного? — усмехнулась Анна. — Ну, так я грознее самого Грозного буду… Хотя я и баба, — продолжала она, — но не ты меня, а я тебя за нос вожу. Вас семеро дураков верховных на мою шею собралось. Но я вас всех провела, как и тебя сейчас… за нос! Уйди, Лукич, теперь. Сиди дома тишайше и моего приказа о службе жди… Я тебе новый пост уготовлю — высоко сядешь!
Были перемены и при дворе. Бенигна Бирен заступила место статс-дамы; сестра ее, девица Фекла Тротта фон Трейден, во фрейлины определилась. Пальцы сестер вдруг засверкали нестерпимо — Анна щедро одарила их бриллиантами. Рейнгольд Левенвольде был обер-гофмаршалом, а Густав Левенвольде, более умный, стал обер-шталмейстером (лошадями и конюшнями двора ведал). Но самое главное место при дворе — место обер-камергера, которое ранее занимал Иван Долгорукий, — оставалось пусто, и шептались люди придворные: «Для кого оно бережется?» Не было езде занято и место генерал-прокурора. «Кто сядет? — волновались вельможи. — Неужто опять горлопан Пашка Ягужинский?.. Ой, беда, беда!»
А по Москве, тряся бородой и звеня веригами, вшивый и грязный, прыгал босыми пятками по сугробам Тимофей Архипыч:
— Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич… Православные, почто хлеб-то жрете? — спрашивал он, во дворец пробираясь. — Рази вам, русским людям, хлеб надобен? Вы же, яко волки, один другого сожираете и тем всегда сыты бываете…
Тимофея Архипыча никто не смел тронуть: он считался блаженненьким, утром раненько прибегал на Москву из села Измайловского, и Анна Иоанновна его чтила, сама — своими руками — бороду ему расчесывала. Вовсю гудели колокола, сверкали ризы, императрица молилась истово… «Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич!»
Но однажды, отмолясь, с колен воспрянула — в рост, гневная.
— Не желаю, — объявила, — корону возлагать на себя, пока в доме моем скверна водится — Долгорукие! Но милосердна я, пусть все знают о том: семейство князя Меншикова, от коего столь много зла претерпела я, из ссылки березовской вызволяю!
* * *Бирен выходил в русский мир осторожно — на цыпочках. Для начала в передних показался. Шагнул в другие комнаты. Уже и до лестниц добрался. Но улиц еще стерегся. Ходили там по морозцу люди совсем непонятные ему — мужики да солдаты… И с разлету хлопали двери, в страхе опять затворенные.
— Я знаю русских, — говорил. — Они ненавидят нас, немцев…
Раскладывал пасьянсы и чистил ногти. Длинные, розовые, острые. А по картам выходило: валетные хлопоты и дама под тузом. Нехорошо! От обидной тоски на царицу пробовал было с женою сойтись. Но не получилось. И тогда разбросал он все карты — в злости и ревности:
— О, женская неверность! Залучила меня в эту страну, где все чужие для меня, а сама другого к себе приблизила…