И вдруг из этой штуки голос. Мертвый такой, скрипучий, и что говорит - неведомо, а у меня ноги так и подкосились. Сел где стоял - и рот открыть не могу. Ну, потом переломил себя, повторил, как сумел. Дело-то на лад и пошло. И как поняло оно, что меня Ули зовут, как услышал я свое имя... ну не рассказать! Ровно теплом душу опахнуло.
Учит оно меня своему языку, а я к тому способный, за всяким зверем так повторю, что не отличит. Тут-то потрудней, да охота больно велика. Мы уж стали помалу друг-друга понимать. Так, самое простое, потому как слова у нас разные... ну, про другие вещи. И вот чудо: говорим мы с ним, а оно ровно не верит. Верит и не верит, будто я камень какой. И еще я приметил: оно меня от других чудищ прячет. Как кто придет - сразу дверь мою на запор, еще и слушает, не сильно ли шевелюсь.
"Нет, - думаю, - бабка-то меня не зря упреждала. Видать, была промеж нас сдавна вражда, вот оно за меня боится".
А потом стало оно мне всякие свои вещи показывать. Инструменты хитрые принесло, что с ними делать показало и давай загадки загадывать. Вроде как есть у них такая штука, что камень ровно глину мокрую режет - так мне из камня того надо фигурок, какие оно велит, наделать. Сперва попроще: кубик там, шарик, потом похитрее: человечка или что оно там еще придумает. Ну, и другое всякое. Что ни раз, то трудней загадка.
К тому-то времени мне совестно как-то стало: оно да оно, - я его и стал Наставником звать - сперва про себя, потом в голос. Ничего, привыкло.
Сколько-то погодя я и насмелился спросить, кто они такие и почему под землей живут. Насмелился - и сам не рад, до того оно удивилось. Не потому, что спросил, а что мне это в голову пришло. Как обломилось у меня что от того удивленья! Понял я вдруг, что оно и сейчас меня за человека не считает. Ничего не стал говорить, отворотился и сижу. Я-то к нему со всей душой, а оно так, выходит? Слышу, зовет:
- Ули, Ули! - А я не гляжу. Неохота мне на него глядеть. Придвинулось оно, трогает меня рукой своей холодной и опять:
- Ули, Ули!
И чую: тревожно ему, маятно. И опять, жалостно так:
- Ули!
Ну, тут у меня злость прошла. Одно ведь оно у меня, как сердиться? Ткнулся лицом в белое его морщинистое брюхо, и стало нам обоим хорошо. Побыли так, а после за прежние дела взялись. Стал мне Наставник рассказывать о них помалу. Так, по капле, сколько за раз пойму. Что всегда они под землей жили, и вся глубь подземная в их воле. Всюду у них ходы-проходы и дома их подземные, и еще всякое такое, что я не пойму. Что народ они великий и могучий, и знать не ведали, что сверху могут разумные жить. Потому, по их выходит, что сверху жить никак нельзя. То жара сверху, то мороз, и еще что-то другое, от чего умирают вскорости. А колодцы, вроде нашего, - это чтобы дышать, и будто колодцев таких тьма-тьмущая.
Я ему и говорю:
- Отпустил бы ты меня, Наставник! Худо мне тут. Мне глазами надо глядеть, ушами слушать, средь живого жить.
Подумал он и отвечает погодя: "Понимаю, мол, что тебе здесь не очень хорошо, но ты должен остаться, Ули. Очень, мол, это важно и для вас, и для нас".
- А потом, - спрашиваю, - ты меня отпустишь?
- Да, - говорит, - когда мы сделаем это самое, очень важное дело.
Поплакал я после тихонько, а больше не просился, потому как почуял, что и впрямь надо. Потому что боль в нем была и страх, мне и самому чего-то страшно стало.
И опять пошло: всякий день что-то новое. Говорили мы уже почти вольно, бывало, конечно, что упремся - больно мы разные. Мне то помогало, что я его нутром понимал. Застрянем, бывало, Наставник объясняет, а я слов и не слушаю - ловлю, что он чувствует, что в себе видит - так и пойму. И все уже по-другому вижу. Про приборы знаю, что у меня в комнате стоят, для чего они. Знаю, какой можно трогать, а какой - нельзя, и что они показывают. То есть не показывают они вовсе, а говорят - так, как все подземные говорят: таким тонким-тонким голосом, что его моими ушами не услышишь. Это Наставник мне вместо большого устройства разговорного такую штуку сделал маленькую, чтоб ее на голове носить. Она-то их голос для меня слышным делает, а мой - для них. А что обмолвился, - так для них что видеть, что слышать. Просто эта моя штуковина так сделана, что я слышу, когда они говорят, а когда только смотрят - не слышу.
Я теперь по всей лаборатории хожу - так это место зовут. Наставник здесь теперь и живет, только я об этом не понял. Я ведь выспрашивал интересно мне, как они между собой, про семью там, про обычаи. А он и не понял, вот чудно! Так, выходит, что у них всяк сам по себе, никому до другого дела нет. Ну, Наставник мне, правда, сказал, что оно не совсем так: заболеешь или беда какая стрясется - прибегут. А если, мол, все хорошо, кому какое дело?
Я его и спрашиваю:
- А чего ты тогда меня от других прячешь? Коль уж никому дела нет?.. А он мне:
- Погоди, Ули. Это, - говорит, - вопрос трудный, я тебе на него сейчас не отвечу. Ты, - говорит, - мне просто поверь, что так для тебя лучше.
- Эх, - думаю опять, - права бабка была!
Наставнику ведь для меня пришлось свет по всей лаборатории делать. Я-то уже к темноте малость привык, и штука моя разговорная помогает: как что больше впереди - позвякивает, а вот мелочи - все одно не разбираю. И еще не могу, как они, в темноте мертвый камень от металла и от живого камня различать. Живой-то камень - он вовсе не живой, только что на ощупь мягок или пружинит. Они из него всю утварь мастерят, а как что не нужно, расплавят да нужное сделают.
Так у нас, вроде, все хорошо, а я опять чего-то похварывать стал. И не естся мне, и не спится, и на ум нечего не идет. Глаза закрыть - сразу будто трава шумит, ручей бормочет, птицы пересвистываются. А то вдруг почую, как хлебом пахнет. Так и обдаст сытым духом, ровно из печи его только вынимают. А там вдруг жильем обвеет, хлевом, словно во двор деревенский вхожу.
Наставник топчется кругом, суетится, а не поймет; и мне сказать совестно - пообещался, а слова сдержать невмочь. Ну, а потом вижу: вовсе мне худо - сказался. Призадумался он тут, припечалился. Мне и самому хоть плачь, а как быть, не знаю.
А он думал-думал и спрашивает, что если, мол, даст он мне наверху побывать, ворочусь ли я?
А я честно говорю:
- Не знаю. Вот сейчас думается: ворочусь, а как наверху мне сумеется - не скажу.
Подумал он еще, подумал (а я чую: ох, горько ему!) и говорит:
- Ули, в свое время я не отвечал на часть твоих вопросов, потому что считал преждевременным об этом говорить. Не думаю, что ты сможешь сейчас все понять, но все-таки давай попытаемся. Хотя бы причины, по которым я удерживаю тебя здесь.
Ты, мол, заметил, наверное, как трудно мне было признать тебя разумным существом. Это потому, что мы всегда считали себя единственной разумной расой. Под землей других разумных нет, в океане тоже, а поверхность планеты, мол, это место, где по существующим понятиям жить нельзя. Вы настолько на нас непохожи, что я и сам-де не пойму, как мы сумели объясниться. Но даже, приняв как факт, что ты разумен, я пока не смогу доказать этого своим соплеменникам.
- Сколько, - говорит, - я над этим не думал, так и не смог найти каких-либо исчерпывающих критериев, определяющих разумность или неразумность вида. Главная, - говорит, - наша беда - отсутствие опыта. В таком деле будет сколько умов - столько теорий, и тогда все пропало, потому что бездоказательная теория неуязвима. Есть, - говорит, - один способ доказать, что ты вполне разумен и заслуживаешь надлежащего отношения: развить тебя до уровня нашей цивилизации. Если ты сумеешь говорить с нашими учеными на их уровне и их языком, они не смогут отмахнуться от факта.
- А зачем мне это? - спрашиваю. - Мне, - говорю, - обидно было, когда ты меня за человека не считал, а на них мне вовсе плевать!
- Не торопись, Ули, - отвечает, - сейчас я дойду и до этого. Дело, говорит, - в том, что считая поверхность планеты необитаемой, мы уже четвертое поколение выбрасываем на нее то, что вредно и опасно для нас самих.
Он еще долго говорил, да я не все пронял. Ну, будто, когда они делают всякие вещи, выходит что-то вроде золы, и она отчего-то ядовитая. Или не зола? Ну, не знаю! Только и понял, что они это наверх кидают, а оно опасное: не только мрут от него, но и уроды родятся. Ну, тут меня уж за душу взяло! Младенчика вспомнил, безрукого, безногого, что первым у Фалхи народился, у того, из Верхней деревни, и так мне стало тошно, так муторно!
А он дальше гнет:
- Ты же, - мол, - понимаешь, Ули, что это дурно. Что если, - мол, - с этим не покончить, то все наверху может вымереть. Мы, - мол, - по всей планете живем, и всю ее отравляем. А если, - говорит, - я не докажу, что наверху разумные живут, никто меня не станет слушать. Или еще хуже: примутся судить и рядить, пока не окажется поздно. Все, - мол, - зависит только от тебя, Ули.
Сказал и молчит, ждет, что отвечу. А у меня горло зажало, душу печет - лег бы да завыл. И страшно, и противно, и всех жалко. Вот сам себя не пойму - жалко! Злиться бы на них, а злости нет. Вот не знал бы я их, за чудищ считал бы - а то ведь незлые они, просто... просто... слепые и все! И Наставника жаль, что ему теперь за их грех мучиться. И себя, что под землей вековать, а уж наших-то деревенских! Уж какие они ни есть, а как подумаю, что пропадать им... Я после сам дивился, чего мне в ум не пришло, что зачем это я их выручать должен? Это уж я потом думал, бывало, что сроду они мне слова доброго не сказали, не пригрели, не приветили - так чего ж я за них болею? А по-другому вроде и не могу. А тогда и не думал. Как само сказалось, что я за всех за них ответчик, на роду мне так написано.
Сказал и молчит, ждет, что отвечу. А у меня горло зажало, душу печет - лег бы да завыл. И страшно, и противно, и всех жалко. Вот сам себя не пойму - жалко! Злиться бы на них, а злости нет. Вот не знал бы я их, за чудищ считал бы - а то ведь незлые они, просто... просто... слепые и все! И Наставника жаль, что ему теперь за их грех мучиться. И себя, что под землей вековать, а уж наших-то деревенских! Уж какие они ни есть, а как подумаю, что пропадать им... Я после сам дивился, чего мне в ум не пришло, что зачем это я их выручать должен? Это уж я потом думал, бывало, что сроду они мне слова доброго не сказали, не пригрели, не приветили - так чего ж я за них болею? А по-другому вроде и не могу. А тогда и не думал. Как само сказалось, что я за всех за них ответчик, на роду мне так написано.
Молчит он, ждет. Ну, вздохнул я тяжко - не сдержался.
- Ладно, - говорю, - ворочусь.
Шли мы, шли черными ходами, и вдруг как пахнет мне ветром в лицо! Не каменным духом, а водяным. Как я тут припустил! Слышу: звякает разговорник, а я не пойму; только как треснулся лбом, - опамятовался. Встал на карачки и ползу, и тут голова у меня из колодца как высунется!
И увидел я звезды. Сверху круглый такой кусочек неба, а на нем звезд горсточка, и до того они ясные, до того теплые, прямо душу греют. А внизу, на черной воде колодезной, - другой круг небесный, и еще краше там звезды, еще ласковей. То наверх гляжу, то вниз - и слезы глотаю. Не было еще у меня такого часа в жизни и, знать, не будет.
Ну, выбрался я наверх, на травке сырой у Колодца повалялся. Эх, нетронутая травка, нещипанная, никто, видать, сюда аврушек не гоняет, гложут они, мои горемычные, сухие былинки внизу!
Добрел по тропке памятной до самой деревни, а ночка темная, на деревне все спят, только скот по хлевам хрупает. Стоял, стоял, да насмелился, пробрался тихонько к своему дому.
А домик-то вовсе подался, ветхий стоит, скособочился, и крыша, ровно от дождей осенних, оплыла. А двор травой забило - не найдешь, где и огород был. По траве той и понял я, как долго я в темнице пробыл. За одно-то лето утоптанная земля так не порастет. Ой, бабуленька моя родненькая, сколько ж это я годков без тебя промаялся? А и видишь ли ты меня нынче, родимая? Ты ж скажи мне слово доброе, утешь меня! Посупротивничал я тебе, ослушался, через то и терплю долю горькую!
И как повеяло на меня лаской, ровно ее голос из ночи, из давнего, по душе потек:
- Ах ты деточка моя несмышленая! Почто плачешь, почто убиваешься? Я иль сказок тебе не сказывала? Помнишь, чай, где ни сила, ни ум не возьмут, там простота одолеет. Уж на то ты и сиротинушка, чтоб силу вражью одолеть-развеять, людей из лиха вызволить.
Поклонился я дому низенько, сорвал клок травы для памяти и пошел себе прочь.
Довеку мне ту ночь не забыть! Шел я по полю да по лесу, песни пел, со зверьем говорил, с птицами ночными перекрикивался. А как засерело небо к утру, простился со светом белым и вернулся к Наставнику.
И пошло оно как было: он учил, я учился, а ниточка промеж нас еще туже протянулась.
Игры-то мы бросили, за науки взялись. Одно плохо: никак я к их счету не привыкну. Вроде просто: "ничего, один", а я, как привык по пальцам считать, так и тянет: "два да три". Уж Наставник бьется со мной, бьется, а я - тупей гнилой колоды. Ничего, осилю. Голову разобью, а осилю. Куда мне теперь деться?
Одно хорошо: обучил меня Наставник с приборами работать. Оно, конечно, половины не понимаю, а все интересно. Особенно, если что руками делать. Он мне не может показать, как они друг другу передают, рисовать приходится, а оно ему тяжко-то вслепую. А я сам придумал: не рисовать, а резать на живом камне, пластик по-ихнему. Ихнему звуковому глазу бороздочки лучше видны. Я по рисунку его сам разговорчику моему приставку сделал, чтобы в микроскоп глядеть - он-то тоже звуковой. Как работает пока не знаю, а что с чем цеплять - запомнил. А про микроскоп - так это штука такая, чтобы невидимое видеть. Я как глянул, так обалдел: всюду зверюшки махонькие. Столько их, Наставник говорит, что каплю воды возьми и век считай, все не сосчитаешь. Он ведь, Наставник мой, тем и занят, что живое изучает. Оттого я к нему и попал, чтоб изучал он меня. Ну и изучил себе на лихо. Мы-то что дальше, то родней, а ему все печальней. Он-то по мне про верхних судит, а я помалкиваю. Знал, что другой, еще наверху знал, а теперь и умом понял. И то понял, что ничем-то они предо мной не виноваты. Я за столько-то дней, а то и годов подземных, еще и до взрослых лет не дошел, а дружки-то мои детские уж к старости небось подались. Когда им жить, когда по сторонам смотреть? Успей только детей поднять! И себя не виню, что их не любил - чего с несмышленыша взять? А только хорошо, что подземным я такой попался, непришитый, непривязанный. Да и дар мой... Видать от пустыни памятка. Мать-отца сгубила, а меня наградила - чем-то, да утешила. Нечего мне зря на судьбу роптать. Сколько ни тяжко тут, а наверху бы - еще горше: жил бы, как бабка, на отшибе один-одинешенек, без пользы да без радости. А так пораздумаешь: "Ну что ж, если самому от жизни радости нет, надо на других ее потратить, вот и будет мне утешение".
Чудное сегодня со мной случилось. Стоял рядом с Наставником - и застыдился вдруг. Рубашонка-то на мне давно сопрела, ходил в чем мать родила: все равно для глаза его звукового тряпки - как воздух. А тут застыдился. Попросил его одежду мне сделать.
Он, само-собой, удивился, спрашивает, зачем. Я ему и говорю, что там, мол, на земле, температура меняется: летом - зной, зимой - холод, вот мы и носим одежду, чтобы предохраниться, значит. И это, говорю, не только необходимость, но и обычай - мы, мол, так привыкли, что нам без одежки неловко.
А он послушал и говорит:
- Ты становишься взрослым, Ули!
Давний это у нас разговор: все я ему не мог объяснить, что малый я. Не того ради, чтоб меньше спрос, а чтоб не всякое лыко в строку. Что делать, раз он всех верхних по мне меряет?
У них-то все по-другому. И дети не так родятся и растут не так. Какие-то три стадии проходят, а как придут в такой вид, как Наставник, так уже взрослые.
А математику я все-таки осилил. Не всю - еще и начала не видать, не то что конца, - а уже получается. А с химией и посейчас никак. Что шаг то в стенку лбом.
Чудной у нас с Наставником разговор вышел. Приметил я вдруг: ус у меня пробивается. А там ведь, наверху, как ус пробился, так и засылай сватов. Кто до полной бороды не женится - считай, старый бобыль. Ну и полезло всякое в голову. Я и спрашиваю у Наставника, дети-то у него есть?
А он опять не поймет:
- Как, - говорит, - я могу это знать?
- А кто, - спрашиваю, - это еще знать может?
Он и рассказал, что они на второй личиночной стадии размножаются, когда еще ни ума, ни памяти. Отложат яйца и закуклятся, а за детьми разумные смотрят. Потому-то взрослыми они о том ничего не помнят, все дети для них свои. Так и живут: все родичи, все чужие. Я, так, честно, и понял, и не понял.
- Неужто, - говорю, - вы так никого и не любите? Неужто в вас такой надобности нет? Мы, - говорю, люди, - без любви - как без свету: нам, если не любить никого, так и жить не надо.
А он подумал и отвечает:
- Наверное, такая потребность все-таки существует, иначе бы я так к тебе не привязался. Видимо, на ранних стадиях нашей цивилизации подобные связи все же были, и какие-то атавистические механизмы сохранились.
- Скажи, - спрашиваю, - а неужто вы так друг другу безразличны, что никому и дела нет, где ты на столько лет затворился?
- И да, - отвечает, - Ули, и нет. Пока ты спишь, я бываю среди соплеменников. Для общения вполне достаточно.
Вот к чему я никак не привыкну - что они совсем не спят. Наставник мне, правда, говорил, что у них мозг по-другому устроен, ему такой смены ритмов не надо. Он у них как-то по кусочкам спит, весь не отключается.
Ладно, тут я ему и говорю:
- Наставник, а не пора нам о людях подумать? Время-то идет, а лучше нам чай не становится. Что я, не гожусь еще, чтоб твоим меня показать?
А он мне:
- Не спеши, Ули. Ты, - говорит, - уже сейчас многих заставишь задуматься, но нам нужны не сомнения, а полная уверенность. Нам, говорит, - со многим придется столкнуться, а твоя психика еще неустойчива. Помни, что чем полней будет наша победа, тем вероятнее благоприятное решение.
А я сегодня себе сделал штуку, чтобы время мерить! Сам придумал, сам смастерил. Им-то не нужно, у них счет по внутренним ритмам, а у меня-то ритмы медленные, со всяким счетом пролетаю. А тонкий отсчет у них по длине волны зрительного звука, тоже не годится. Прежде-то, как какой точный процесс, я от Наставника - ни на шаг. А теперь - красота! Сколько надо, столько и засек.
Одно плохо: раньше-то я времени и не видел, а тут вдруг почувствовал, как бежит, и душу придавило. Свыкся я что-то с подземной жизнью, за работой и думать о прочем забыл. Оно понятно: день на день не похож, я уже белый свет стал забывать. А тут гляжу, как оно мигает, - и на душе тень. Застрял я между двух миров: от одного отошел, к другому не прибился, глядишь, скоро позабуду что человек я. И так уж, как отсюда глянуть, такой глупой жизнь деревенская кажется! До того мои соплеменники тупые да жалкие! Вот выйду я на свет божий, как мне меж них жить? А потом и спохвачусь: совсем ты, Ули, зазнался! Ты-то какой сюда попал? Только и было в тебе, что тоска неприкаянная да задор щенячий. Большое богатство! А душу сводит. Ну выйду, ну объявлюсь, - все одно не станут они у меня учиться, ни к чему им. На что они, науки твои, короткоживущим? И тут ровно у меня перед глазами посветлело. Ну да, короткоживущие они - здесь. Отрава тут такая, что жизненный цикл сдвигается. А я-то ведь родом из других мест - там полный век живут. Не знаю, какая там беда, а все-таки может что и выйдет?