Мало-помалу, шаг за шагом, оставляла его боль: уже не так цепко, не так жгуче впивались в него свирепые когти. Но что-то чувствовалось, — уже почти не боль, а что-то чуждое, инородное давило и теснило, проникая вглубь. Старик лежал с закрытыми глазами и напряженно прислушивался к тому, что происходило в нем: ему казалось, что какая-то чужая, неведомая сила сперва острым, а теперь тупым орудием что-то выгребала из него, нить за нитью обрывала что-то в его теле. Не было уже боли. Не было мучительных тисков. Но что-то тихо истлевало и разлагалось внутри, что-то начало отмирать в нем. Все, чем он жил, все, что любил, сгорало на этом медленном огне, обугливалось, покрывалось пеплом и падало в вязкую тину равнодушия. Он смутно ощущал: что-то свершалось, что-то свершалось в то время, как он лежал здесь, на диване, и с горечью думал о своей жизни. Что-то кончалось. Что? Он слушал и слушал.
Так начался закат его сердца.
Старик лежал с закрытыми глазами в полутемной комнате; мало-помалу он задремал, и его затуманенному сознанию представилось — не то сон, не то явь, — что откуда-то, из какой-то невидимой раны (которая не болит и о которой он не знает) сочится что-то влажное, горячее и вливается в его жилы, как будто он истекает кровью, но она течет не наружу, а внутрь. Ему не было больно, это происходило не быстро, очень спокойно. Медленно просачивались капли и, точно тихие, теплые слезы, падали в самое сердце. Но сердце не отзывалось ни единым звуком; безмолвно вбирало в себя чуждую влагу, всасывало ее, как губка, становилось все тяжелее, и вот оно уже набухло, ему уже тесно в грудной клетке. Собственная тяжесть тянет его вниз, раздвигает связки, дергает, напряженные мышцы. Все нестерпимее давит и жмет истерзанное огромное сердце. И вдруг — ах, как это больно! Его безмерно тяжелое сердце трогается с места и начинает медленно опускаться. Не сразу, не рывком, а плавно, постепенно отделилось оно от мышечной ткани и двинулось вниз; не так, как падает брошенный с высоты камень или созревший плод; нет, как губка, насыщенная влагой, опускалось оно — глубже, все глубже уходя в пустоту, в небытие, куда-то за пределы его существа, в непроглядную безбрежную ночь. И внезапно воцарилась зловещая тишина — воцарилась там, где только что билось теплое, переполненное сердце: там стало пусто, холодно и жутко. Не слышно было стука, не просачивались капли: все утихло, умерло. И будто в черном гробу лежало это непостижимо немое ничто в содрогающейся груди.
Так ярко было это испытанное во сне чувство, так глубоко смятение, охватившее старика, что он, проснувшись, невольно схватился за левую сторону груди, чтобы проверить, есть ли у него сердце. Но, слава богу! — что-то билось, глухо, размеренно под его пальцами, и все же казалось, что эти глухие удары раздаются в пустом пространстве, а сердца нет. У него было странное ощущение — как будто его собственное тело отделилось от него. Боль не тревожила, ничто уже не дергало истерзанных нервов; все безмолвствовало, все застыло, окаменело в нем. «Как же это так? — подумал он, — ведь только сейчас я невыносимо страдал, что-то жгло меня, теснило, каждый нерв вздрагивал. Что же случилось со мною?» Он прислушивался к пустоте внутри своего тела: не шевельнется ли там что-нибудь? Но все ушло — не струилась кровь, не стучало сердце; он слушал, слушал: нет, ничего, угасли, замерли все звуки. Ничто уже не теснило, не сжимало, ничто не мучило: там, должно быть, было пусто и черно, как в сердцевине сгоревшего дерева. Вдруг ему почудилось, что он уже умер или что-то умерло в нем — так медленно, так неслышно обращалась кровь в его жилах. Холодным, как труп, ощущал он собственное тело, и ему было страшно прикоснуться к нему теплой рукой.
Старик напряженно вслушивался в себя; он не слышал боя часов, доносившегося с озера, не замечал, что сгущаются сумерки. Близилась ночь, вечерний мрак постепенно вычеркивал предметы из темнеющей комнаты; погас, наконец, и кусок неба, еще слабо светившийся в прямоугольнике окна. Старик не замечал окружавшей его темноты: он вглядывался только во мрак в нем самом, вслушивался только во внутреннюю пустоту, как в свою смерть.
Вдруг в соседнюю комнату ворвался задорный смех, луч света брызнул сквозь щель приоткрытой двери. Старик испуганно привскочил: жена, дочь! Сейчас они увидят, что он лежит на диване, начнут расспрашивать. Он торопливо застегнул жилет и сюртук; зачем им знать об его припадке, какое им до этого дело?
Но мать и дочь не искали его. Они явно торопились: нетерпеливые удары гонга в третий раз уже приглашали к обеду. По-видимому, они переодевались, через дверь до него доносилось каждое движение. Вот они выдвинули ящики комода, вот звякнули кольца на мраморном умывальнике, стукнули брошенные ботинки; и, не умолкая ни на минуту, звучали их голоса: каждое слово, каждый слог с убийственной отчетливостью доносился до настороженного слуха старика. Сначала они говорили о своих кавалерах, посмеиваясь над ними, о забавном происшествии во время прогулки, перебрасывались отрывочными замечаниями, поспешно умываясь, причесываясь, прихорашиваясь. Но вдруг разговор перешел на него.
— Где же папа? — спросила Эрна, видимо сама удивляясь, что так поздно вспомнила о нем.
— Откуда я знаю? — ответил голос матери, раздраженной уже одним упоминанием о нем. — Вероятно, ждет внизу и в сотый раз перечитывает биржевой бюллетень во франкфуртской газете — больше ведь он ничем не интересуется. Ты думаешь, он хоть раз взглянул на озеро? Он сказал мне сегодня, что ему здесь не нравится. Он хотел, чтобы мы сегодня же уехали.
— Сегодня?.. Но почему же? — прозвучал голос Эрны.
— Не знаю. Кто его разберет? Здешнее общество его не устраивает, наши знакомства ему не подходят — вероятно, сам чувствует, что он не на месте среди них. Просто стыдно смотреть на него — всегда в измятом костюме, с расстегнутым воротничком… Ты бы сказала ему, чтобы он хоть вечером одевался приличнее — он тебя слушает. А сегодня утром… как он накинулся на лейтенанта, — я готова была сквозь землю провалиться…
— Да, да… что это было?.. Я все хотела тебя спросить… что это нашло на папу?.. Таким я его никогда не видала… я просто испугалась.
— Пустяки, просто был не в духе… наверное, цены на бирже упали… или оттого, что мы говорили по-французски… Он не выносит, когда другие веселятся… Ты не заметила: когда мы танцевали, он стоял у двери, точно убийца, спрятавшийся за деревом… Уехать! Сию минуту уехать! — и только потому, что ему так захотелось… Если ему здесь не нравится — это не причина мешать нам веселиться… Но я не обращаю внимания на его капризы, пусть говорит и делает что ему угодно.
Разговор оборвался. По-видимому, они закончили свой вечерний туалет, потому что дверь в коридор стукнула, послышались шаги, щелкнул выключатель, погас свет.
Старик неподвижно сидел на диване. Он слышал каждое слово. Но удивительно: он больше не чувствовал боли, ни малейшей боли. Неугомонный часовой механизм, который еще недавно так невыносимо стучал и неистовствовал в груди, затих и успокоился — должно быть, он сломался. Ничто не дрогнуло в нем от этого грубого прикосновения. Не было ни гнева, ни ненависти… ничего… ничего… Старик не спеша оправил костюм, осторожно спустился с лестницы и подсел к жене и дочери, точно к чужим людям.
Он не разговаривал с ними за обедом, а они не обратили взимания на это ожесточенное, стиснутое, словно кулак, молчание. Не прощаясь, он поднялся в свою комнату, лег и потушил свет. Много позже пришла его жена после приятно проведенного вечера; предполагая, что он спит, она разделась в темноте. Скоро он услыхал ее тяжелое, ровное дыхание.
Старик, наедине с самим собой, широко открытыми глазами смотрел в пустоту ночи. Рядом с ним что-то лежало и глубоко дышало в темноте; он силился вспомнить, что эту женщину, которая дышит одним воздухом с ним, он когда-то знал молодой и страстной, что она родила ему ребенка и была связана с ним глубочайшим таинством крови; он настойчиво внушал себе, что это теплое и мягкое тело, лежащее так близко, что он мог коснуться его рукой, когда-то было жизнью в его жизни. Но странно: мысли о прошлом не вызывали в нем никаких чувств, и он слушал дыхание жены точно так же, как доносящийся в открытое окно плеск волн, набегающих на прибрежную гальку. Все это ушло, давно миновало, осталось только случайное и чуждое соседство: кончено, все кончено навеки.
Еще один-единственный раз он вздрогнул — тихо, как бы крадучись, скрипнула дверь в комнате дочери. «Итак, сегодня опять», — подумал он и почувствовал легкий укол в уже омертвевшем, казалось, сердце. С минуту что-то дергалось в нем, словно умирающий нерв. Но и это прошло: «Пусть делает, что хочет! Что мне до нее!»
И старик опять откинулся на подушку. Мягче обволакивал мрак горячий лоб, благотворная прохлада проникала в кровь. И вскоре неглубокий сон затуманил обессиленное сознание.
Еще один-единственный раз он вздрогнул — тихо, как бы крадучись, скрипнула дверь в комнате дочери. «Итак, сегодня опять», — подумал он и почувствовал легкий укол в уже омертвевшем, казалось, сердце. С минуту что-то дергалось в нем, словно умирающий нерв. Но и это прошло: «Пусть делает, что хочет! Что мне до нее!»
И старик опять откинулся на подушку. Мягче обволакивал мрак горячий лоб, благотворная прохлада проникала в кровь. И вскоре неглубокий сон затуманил обессиленное сознание.
Проснувшись на другое утро, жена увидела, что он уже в пальто и в шляпе. — Куда это ты? — спросила она сонным голосом.
Старик не обернулся; он невозмутимо засовывал ночную рубашку в чемодан. — Ты ведь знаешь, я еду домой. Я беру с собой только самое необходимое, остальное можете выслать.
Жена испугалась. Что это? Такого голоса она никогда у него не слыхала: холодно, жестко прорывались слова сквозь стиснутые зубы. Она вскочила с постели. — Неужели ты хочешь уехать?.. Подожди… мы тоже едем, я уже сказала Эрне…
Но он только нетерпеливо помотал головой. — Нет… нет… оставайтесь… не надо… — и, не оглядываясь, зашагал к двери. Ему пришлось поставить чемодан на пол, чтобы нажать ручку.
И в этот краткий миг он вспомнил: тысячу раз он ставил чемодан с образцами перед чужой дверью, прежде чем уйти, почтительно откланявшись и предложив свои услуги для дальнейших поручений. Но здесь его дела кончились, поэтому он не счел нужным прощаться. Без единого слова, без прощального взгляда он поднял чемодан и захлопнул дверь между собой и своей прежней жизнью.
Ни мать, ни дочь не поняли, что произошло. Но этот внезапный и решительный отъезд обеспокоил их. Тотчас же они послали ему вслед, в родной город на юге Германии, письма с подробными объяснениями по поводу происшедшего недоразумения, почти нежные, заботливые письма; они опрашивали, благополучно ли он доехал, как его здоровье, и даже изъявляли готовность немедленно прервать свое пребывание за границей. Он не ответил. Они опять писали, отправляли телеграммы: ответа не было. Только из конторы была получена сумма, упомянутая в одном из писем, — почтовый перевод со штемпелем фирмы, без письма, без привета.
Столь необъяснимое, тягостное положение вещей побудило их ускорить отъезд. Хотя они известили заранее о дне своего возвращения, никто не встретил их на вокзале и дома тоже ничего не было приготовлено: прислуга уверяла, что старик рассеянно бросил телеграмму на стол и ушел, не сделав никаких распоряжений. Вечером, когда они уже сидели за обедом, наконец хлопнула входная дверь; они вскочили и побежали ему навстречу; он посмотрел на них с изумлением, по-видимому, он забыл о телеграмме, — но никаких чувств не выразил, равнодушно дал дочери обнять себя, прошел с ними в столовую и с тем же безразличием слушал их рассказы. Он ни о чем не опрашивал, молча сосал сигару, на вопросы отвечал односложно, но чаще пропускал их мимо ушей; казалось, он спит с открытыми глазами. Потом он грузно поднялся и ушел в свою комнату.
Так продолжалось и в последующие дни. Тщетно встревоженная жена пыталась поговорить с ним: чем настойчивее она добивалась объяснения, тем упрямее он уклонялся от него. Что-то в нем замкнулось, стало недоступным, отгородилось от домашних. Он еще обедал с ними за одним столом, выходил в гостиную, когда бывали гости, но сидел молча, погруженный в свои мысли. Он оставался ко всему безучастен, и тому, кому случалось во время разговора увидеть его глаза, становилось не по себе, ибо мертвый взгляд их, устремленный в пространство, не замечал ничего вокруг.
Странности старика вскоре стали обращать на себя всеобщее внимание. Знакомые, встречая его на улице, украдкой подталкивали друг друга локтем: почтенный старик, один из самых богатых людей в городе, жался, словно нищий, к стене, в измятой, криво надетой шляпе, в сюртуке, обсыпанном пеплом, как-то странно шатаясь на каждом шагу и почти всегда что-то бормоча себе под нос. Если с ним раскланивались, он испуганно вскидывал глаза, если заговаривали, он смотрел на говорящего пустым взглядом и забывал подать ему руку. Сначала многие думали, что старик оглох, и громче повторяли сказанное. Но это была не глухота: ему требовалось время, чтобы очнуться от сна наяву, и посреди разговора он снова впадал в странное забытье; глаза меркли, он обрывал разговор на полуслове и спешил дальше, не замечая удивления собеседника. Видно было, что он лишь с усилием отрывается от сонных грез, что он погружен в самого себя и что люди для него уже не существуют. Он ни о ком не спрашивал, в собственном доме не замечал немого отчаяния жены, растерянного недоумения дочери. Он не читал газет, не прислушивался к разговору; не было слова, вопроса, который мог бы хоть на мгновение пробить непроницаемую стену его равнодушия. Даже дело, которому он отдал столько лет жизни, — и оно стало ему чуждо. Изредка он еще заглядывал в контору, но, когда секретарь входил в кабинет, он заставал старика все в той же позе: сидя в кресле у стола, он смотрел невидящим взглядом на непрочитанные письма. Наконец, он сам понял, что он здесь лишний, и перестал приходить.
Но вот чему больше всего дивился весь город: старик, никогда не принадлежавший к числу верующих членов общины, вдруг стал религиозен. Равнодушный ко всему и прежде не приходивший вовремя ни к обеду, ни на деловые свидания, он не забывал в надлежащий час прийти в синагогу; там он стоял, в черной шелковой ермолке, накинув на плечи белый талес, всегда на одном и том же месте — где некогда стоял его отец, — и, раскачиваясь, нараспев читал молитвы. В полупустом храме, где вокруг него слова гудели чуждо и глухо, он больше чем где-либо чувствовал себя наедине с самим собой; мир и покой заглушали его смятение, меньше давил мрак в собственной груди; когда же читали заупокойные молитвы и он видел родных, детей, друзей умершего, истово и скорбно совершающих обряд и вновь и вновь призывающих милосердие божие на усопшего, глаза его увлажнялись: он знал, что он последыш. Никто за него не помолится. И он набожно бормотал молитвы и думал о себе как о покойнике.
Однажды, поздно вечером, когда он возвращался из своих скитаний по городу, его застиг дождь. Старик, по обыкновению, забыл захватить зонтик; извозчики предлагали свои услуги за небольшую плату, подъезды и стеклянные навесы гостеприимно приглашали укрыться от внезапно разразившейся грозы, но чудак невозмутимо шел и шел под ливнем. В помятой шляпе образовалась лужа, с рукавов стекали ручьи ему под ноги; он не обращал на это внимания и шагал дальше — почти единственный на опустевшей улице. Промокший до нитки, похожий скорее на бродягу, чем на владельца нарядного особняка, он подошел к своему дому. В ту же минуту у подъезда остановился автомобиль с зажженными фарами, обдав его жидкой грязью. Дверцы распахнулись, из ярко освещенной машины вышла его жена в сопровождении какого-то важного гостя, услужливо державшего над ней зонт, и еще одного господина; у самых дверей они столкнулись. Жена узнала его и ужаснулась, увидев мужа в таком состоянии: насквозь промокший, измятый, он напоминал вытащенный из воды узел; она невольно отвела глаза. Старик сразу понял: ей было стыдно за него перед гостями. И без горечи, без гнева, — чтобы избавить ее от тягостной необходимости знакомить его, — он сделал еще несколько шагов и смиренно вошел через черный ход.
С этого дня старик пользовался в собственном доме только черной лестницей: здесь он был уверен, что никого не встретит. Здесь он никому не мешал, и ему не мешали. Он перестал выходить к столу — старая служанка приносила ему еду в комнату; если жена или дочь пытались проникнуть к нему, он быстро выпроваживал их, несколько смущенный, но с непоколебимой решимостью. В конце концов они оставили его в покое, отвыкли справляться о нем, и он тоже ни о чем не спрашивал. Часто к нему доносились сквозь стены смех и музыка из других, теперь уже чуждых ему комнат; он до поздней ночи слышал шум подъезжавших и отъезжавших экипажей. Но так безразлично ему было все это, что он даже не выглядывал из окна, — какое ему до них дело? Только собака приходила иногда и ложилась перед кроватью всеми забытого хозяина.
Он уже не испытывал боли в омертвелом сердце, но черный крот продолжал свою работу и вгрызался в кровоточащие внутренности. Приступы учащались с каждой неделей, и, наконец, измученный старик уступил настоянию врача и подвергся тщательному осмотру. Профессор хмурился. Осторожно подготовляя больного, он сказал, что необходима операция. Но старик не испугался, он только грустно улыбнулся: слава богу, скоро конец! Конец умиранию, приближается благостная смерть. Он запретил врачу сообщать об этом семье, велел назначить день и приготовился. В последний раз он пошел к себе в контору (где никто уже не ждал его и все смотрели на него, как на чужого), сел еще раз в черное кожаное кресло, в котором он за тридцать лет, за всю свою жизнь, просидел тысячи и тысячи часов, потребовал чековую книжку и заполнил один из листков; чек он передал ошеломленному размером вклада старшине общины. Эта сумма предназначалась для благотворительных целей и для ухода за его могилой; уклонясь от выражений благодарности, он торопливо ушел; при этом он потерял шляпу, но даже не захотел нагнуться, чтобы поднять ее. И так, с непокрытой головой, с мутными глазами на желтом, морщинистом лице, он побрел (прохожие изумленно смотрели ему вслед) на кладбище, к могиле родителей. Там тоже на него с удивлением глядели любопытные. Он долго говорил с замшелыми камнями, как говорят с живыми людьми. Извещал ли он о своем предстоящем приходе или просил благословения? Никто не слыхал его слов, только губы шевелились, шепча молитвы, и все ниже опускалась голова. У выхода его обступили нищие. Он стал поспешно вытаскивать из карманов монеты и бумажки; когда он все уже роздал, притащилась древняя старуха, вся в морщинах, и протянула руку. Он растерянно пошарил в карманах и ничего не нашел. Только на пальце еще давило что-то тяжелое и ненужное — золотое обручальное кольцо. Какое-то смутное воспоминание шевельнулось в нем, — он поспешно снял кольцо и отдал его изумленной старухе.