Проводник электричества - Самсонов Сергей Анатольевич 5 стр.


Дед ткнул иголкой в самый мозжечок: не страх, не жалость, не отторжение пополам с потребностью не знать, не видеть, закупориться, но гнев, удушливый и четкий, охватывал и сухо опалял Ивана изнутри, какая-то холодная, здоровая решимость — ни за что не простить, не «отдать их туда», тем более молодых, тем более детей. Больную плоть, чужое человеческое вещество он ощущал порой как продолжение своего состава, так что в животе у него начинало чесаться и ныть, — это шло сквозь него потоком направляющего света, не то даром свыше, не то из-под земли, будто по некоей пуповине, связующей каждого с далекой праматерью.

Теперь Ивану стало важно испытать себя: найдется ли в нем сила не пугаться крови, поползшего жира, разверзнутой раны или жестокое вот это любопытство к человеческой жизни под кожей так и не сможет пересечь той грани, за которой кончается обыкновенный человек и начинается холодный, точный исполнитель, ведомый лишь безжалостной привычкой и выверенным опытом.

Нетерпеливо постучался туда, где обитали люди высшей расы, чьи руки были хирургически отмыты и халаты сияли голубой белизной, устроился работать на каникулах в лабораторию при университете Людвига Максимилиана — пытать новорожденных теплых, почти горячих розовых крысят, вскрывать их черепные кости толщиной с детский ноготь — так, чтоб не допустить порезов мозгового вещества, — откусывать от ниточки спинного мозга и извлекать пинцетом перламутровое зернышко с продольной бороздкой между полушариями. Сидел на самой верхотуре спящего амфитеатра — вместе с парнями, чьи конечности уже покрыты были шерстью, а щеки ежедневно требовали бритвы, и невидимкой, затесавшись, с белохалатной гурьбой студентов проникал в сухую стынь анатомички.

Из ледника выкатывали голого покойника под простыней, студенты обступали стол с мраморной столешницей, иные будто слепли, наливаясь меловой бледностью, когда ассистент Хиндемита откидывал простыню с тела совсем молодой еще женщины с опухшим и одутловатым, как будто заспанным лицом, стоящими торчком грудями и гладко выбритым лобком. Профессор Хиндемит резиновой рукой брал скальпель и проводил разрез, вскрывая тело от грудины до пупка; показывались темно-красные бугры, покойницкая кожа раскатывалась в стороны, кому-то становилось тошно; под беспощадно-белым светом сильных ламп студенты видели витки, изгибы заботливо уложенных кишок, мешок желудка, вздутый пурпур селезенки… спустя полгода таких занятий Иван скользил по всем холмам, увалам, складкам, рекам, оврагам мертвого нутра бритвенно-острым взглядом путешественника, входил под своды человеческого тела, как в кинотеатр.

4

Матери нравилась такая одержимость — ну, продолжение династии, все такое, — но в то же время будто и слегка страшила своей оборотной стороной; дико не нравилось, что сын один все время: лаборатория, университет, анатомичка — вот, собственно, и вся его реальность; с кем разве дружит, с кем общается, помимо юзеров в сообществах?.. Надуется, как на крупу, молчит — тем более с семьей, тем более с погодками, тем более с девчонками. Теряется, робок до крайности. В кого такой? Вот точно не в отца, Олега, — напористого, откровенно наглого. Пыталась его как-то встряхнуть, растормошить: «пойди и пригласи», «не будь хмурым увальнем».

Да, надо было сразу, сама в том виновата, что Ваньку лишила отца как раз тогда, когда ему отец всего нужнее… да и Олег, конечно, разве был отцом — едва ли не в буквальном смысле позабывал, в каком ребенок классе, сначала еще был похож на человека, а потом… А дальше суета вся эта с переездом, обустройством, потом работа — от больных не убежишь, вот так вся жизнь проносится аллюром, короче, упустила мгновение, когда вытянулся, кожу взрыхлили синеватые прыщи — наружные следы отчаянной борьбы между гормонами пола и роста. Хотя чего она вот так-то, в самом деле? — скорее всего, прав братец Эдичка: вот не сегодня завтра вырвется, найдет себе на первом курсе милую и скромную… так даже лучше, чем какая-нибудь щучка, которой надо только то, что Ванин папа высосал из недр. Сойдутся, прикипят, сглупят по неопытности и двинутся одной дорогой, смотря в глаза друг другу и ревностно оберегая беременный живот. Иван такой — пусть лучше уж такой, чем как братец Эдичка, который до седых волос не успокоился, ударник кобелиного труда…

Иван не чуял одиночества: он сознавал себя, напротив, частью известной общности людей с единой целью и неразрывной связью: знакомые профессора, студенты, умные ребята; все было хорошо, непрерывная радость познания как будто вынимала остальное из души, но что-то еще, незнакомое, острое, неодолимо-властное, возникло в жизни — известно что, телесно-чувственная тайна, да и какая тайна? где там?.. распахнутая на картинках матка, лиловая грибная шляпка на длинной ножке мочеиспускательного… понятие о размножении млекопитающих им было усвоено едва ли не одновременно с начатками грамоты. Не отпускало, точная осведомленность, вместо того чтобы освобождать, страшила, морочила башку не подлежащими проверке представлениями о чем-то, чего будто и вынести нельзя; мысль о вторжении, взаимном нарушении цельности была Ордынскому мучительна, так что порой мнилось, что на самом деле все происходит вообще не так, не теми органами даже, а он не знает — трением носов, по-инопланетянски как-то; во всяком случае, он бы предпочел раздавливать свой вздыбленный отросток о ляжку там или живот, без взлома, без разрыва — пусть просто как-нибудь идет тепло сквозь твердые непроницаемые кожные покровы, навстречу, все сильнее, все горячее, чужое и твое, пока отдельность друг от дружки не будет уничтожена.

Лицей, проспекты, вальды были переполнены весенней юностью ровесниц, роскошной летней молодостью взрослых; порой он заглядывался на плотные, крепкие ноги девчонки напротив — казались сделанными не из мяса и костей, а будто пополам из музыки и сливок; Иван шел по Мюнхену ног — коротких, толстых, кривоватых, коленчатых, цыплячьих, голенастых, эбеновых, кофейных, молочно-белых, золотых, покрытых абрикосовым пушком, царапающих жесткой щетиной, ног теннисисток, акробаток, балерин, крестьянок, поварих, и каждой паре ему жутко хотелось крикнуть: «Стой! не уходи!», но будто — кляп, петля, мгновенно наступает одеревенение, распад всех связей в области «ни бэ ни мэ»; казалось, беззаботные, все текшие мелодией тела, колени, ляжки, ягодицы жили самостоятельной жизнью, будто подмигивали, нежились, смеялись, замечали его, Иванов, взгляд и привечали даже снисходительно, как будто говоря: смотри, мы близко, дотянись, бери, мы только ведь для этого, давай спроси какую-нибудь хрень, не все ли равно что, не белая ли у тебя спина, и предложи искать хорошую кофейню вместе. Но — мимо, мимо, почти не задевая тебя краем облака своей отмытой и надушенной, мучительной, победной красоты.

Вот эта собственная вечная прозрачность и начинала тяготить; нужна была как будто некая специальная игра лучей, особый угол преломления, чтобы его заметили среди спортивных крепышей, тихонь, отличников и признанных девчоночьих любимцев.

Басы качают, бьют упругой волной в пах, по лицам, запрокинутым в преувеличенном экстазе, проскальзывают водоросли светомузыки, Хасан и Мустафа, Себастиан и Михаэль владетельно поглаживают спины, плечи со сползшими бретельками держащихся на честном слове маечек и платьев. Ее зовут Магда. Ханеман Магда. Соломенноголовая, вихлястая, полу-развинченная будто во всех суставах проволочная вешалка. Изъян строения тяжеловатой нижней челюсти, подвижный тонкогубый рот и золотисто-карие глаза, глядящие смешливо-испытующе; в вечно изменчивой триаде ее подвижных губ, лукавых ямок на щеках и беспощадных, издевающихся глаз и было нечто, поднимавшее в душе Ивана лютую метель… — одна, свободная, незанятая, она тебя не видит и озирается по сторонам, остался шаг — склонись и проори, она все равно не расслышит, тут главное не отводить глаз от лица, рты можно раскрывать, как рыбы, но взрывом дикого веселья, затором, давкой танцующих вас разлучает и относит друг от друга — не подступить, не протолкнуться сквозь чужие спины, ты упустил момент, не ты — другой, питомец счастья, баловень судьбы, на талию ей руки опускает, с ним — не с тобой она качается и выгибается в едином ритме; тебя не стало, немощь, неприкасаемость, никчемность стоят непробиваемым стеклом по самые глаза.

Смех Иеремии

1

Вдавил до упора зазубренный ключ в тугую, неподатливую скважину железной двадцатимиллиметровой двери и, придержав, чтобы не грохнула, ступил через порог в свою среду — полсотни метров крепкой тишины, убежища, в котором можно выдержать напор внешнего мира, который не пробьется сквозь каменную кладку волнами радиостанций, обрушениями трубной воды, бабьим визгом, караоке соседских ублюдков; по деревянной круто забирающей скрипучей лестнице — сквозь маленькую кухоньку — в приватную вселенную: сияющее черным лаком пианино Блютнера, чугунный допотопный, по пояс человеку, синтезатор АНС, пульт управления межзвездными полетами от Soundcraft, привинченные к полу металлические стеллажи с конвертами пластинок и коробками CD, журнальный стол, уставленный прокуренными трубками, тяжелый дух густых голландских табаков.

Смех Иеремии

1

Вдавил до упора зазубренный ключ в тугую, неподатливую скважину железной двадцатимиллиметровой двери и, придержав, чтобы не грохнула, ступил через порог в свою среду — полсотни метров крепкой тишины, убежища, в котором можно выдержать напор внешнего мира, который не пробьется сквозь каменную кладку волнами радиостанций, обрушениями трубной воды, бабьим визгом, караоке соседских ублюдков; по деревянной круто забирающей скрипучей лестнице — сквозь маленькую кухоньку — в приватную вселенную: сияющее черным лаком пианино Блютнера, чугунный допотопный, по пояс человеку, синтезатор АНС, пульт управления межзвездными полетами от Soundcraft, привинченные к полу металлические стеллажи с конвертами пластинок и коробками CD, журнальный стол, уставленный прокуренными трубками, тяжелый дух густых голландских табаков.

Он щелкнул выключателем, воткнул в розетку вилку полного электрочайника, взял из коробки сигаретную бумагу, насыпал пестрого «Ван Нелле», примял, скрутил мастырку и, скинув туфли без шнурков, уселся к пианино ждать, когда под пальцами проскочит ледяная искра.

Грани между работой и праздностью для Эдисона не существовало вообще; он был распят работой и в то же время не работал в жизни ни дня, всегда готовый обратить на пользу пассивность немо-созерцательного, «спящего» сознания.

Вертикальные комплексы и мелодические линии держал в голове, как Ландау расчеты, — ни в чем, помимо внутреннего слуха и зрячих пальцев, не нуждавшийся. Часами и неделями выковывал из тишины, из чистоты отвесно падавшего снега секунду полнокровного звучания. В переводе на нотный, машинный язык сама по себе она не нуждалась; неорганические знаки нужны были для пользы, для людей с их краткосрочной памятью, которую не худо подкрепить нотационной, письменной фиксацией.

Итоговая запись, живой и как бы шевелящийся массив из нот, штрихов, педалей, динамических оттенков — вот эти провода, неравномерно, то тесно, то в разрядку, унизанные угольными птичками, гирлянды, гребенки, развилки и стяжки — казались Эдисону скорее амбарной книгой, необходимой, чтобы плутоватый староста не умыкнул у барина часть урожая, еще одной «защитой от дурака», который, исполняя, может не воспроизвести звучание в должной, богоданной, открытой внутреннему слуху полноте.

Засев за Книгу Иеремии, пять лет выстраивал он связи между буквой и числом: ветхозаветный текст законно требовал прочтения буква за буквой; на числовых последованиях держалась жаропрочная структура оратории — трижды по семь и семеро по три в ряды выстраивались мелодические фразы, мелодия переставала расшатывать саму себя и становилась словно кем-то — не тобой — предопределенной.

Григорианские хоралы, соблюдаемые во всей предустановленной, исходной строгости, он взял для вопрошания, «совсем ли Ты отверг нас», чтоб сквозь суровейшую скудость их, гнетущую, вбивающую в землю силу, сквозь мертвую стынь обреталась негаданная радость подчинения вышней воле. И осьмогласие византийское, и русский знаменный распев — «чтобы призрел на ны и поругания наши»: все камни павшего Иерусалима должны быть собраны, а выйдет ли составить их, скрепить — там поглядим. Теперь, спустя пять лет, должна была начаться работа над концовкой, в которой разбежавшиеся в стороны молящиеся струнные и человеческие голоса должны собраться, слиться в нерасчленимый плач сиротства и вдовства: пьем иссякающую воду за обесцененное серебро, работаем и не имеем отдыха, ослепла наша кожа, почерневшая, как печь, рабы владеют нами и некому избавить от руки их.

Импровизировал мелодию виолончелей, играл по много раз, варьируя; кроме мелодий, в «Плаче» не будет ничего — вертикальные комплексы слагаются из многовариантных сочетаний горизонтальных линий; не надо, не должно быть аккордовых столбов, сменяющих друг друга, — столбы аккордов — будто сваи, забитые в океаническое дно у самого берега, и слыша их, не слышишь целого, сосредоточенный на добыче; они членят единство изначального потока, который тихо бьется и мерцает надмировой прорвой, млечной несметью самостоятельных и неумолчно отвечающих друг другу голосов.

Порой пробегал по клавишам, как попрошайка-инвалид по западающим ладам — как будто рвал в припадке безысходной злобы хрипящие меха трехрядки, с сипением исторгая пьяное рыдание из инкрустированной «малахитовой» груди безногого обрубка, и плыли, наползали сквозь стук колес на стыках рельсов поганые надсадные басы — «я был батальонный разведчик…», — и, натянувшись на разрыв аорты, лопались, смолкали.

2

Работать над «Иеремией» он начал в Вечном городе: пришло вдруг приглашение на гербовой бумаге не думать о расходах, поселиться на вилле Одескальки, и Нина приняла идею с ребяческим энтузиазмом (Рим каменных тел, фонтанов, колонн, изглоданных временем, дизайнерские шмотки по ценам Черкизона, по маленькому солнцу в каждой виноградине). Смеялась: «Любовь по переписке, седьмая невеста ефрейтора Збруева. Смотри мне, если ты на княжескую плоть польстишься. Привьет тебе систему дорогих привычек, обовьет. Ну, пусть только попробует — я ей волосья вмиг повыдергаю своей тяжелой-то плебейской рукой. Слушай, а может, она извращенка какая-то?»

Поехали к княгине, окунулись в Рим, который ночью был засыпан снегом из вездесущих мотыльков, остановились в замке на озере Браччано, на медленную ощупь сочиняли, расчесывали друг на дружке укусы насекомых и ждали появления хозяйки. Хозяйки не было. Им сразу объяснили, что встреча, личное знакомство не входит в планы княгини Барберини. И Нина стала нервничать: как будто рядом с ними незримо постоянно кто-то третий. Следит, вбирает, пьет, глодает чужую жизнь за неимением своей. Вот уж действительно неподражаемая извращенка. Зачем? Давайте подружимся семьями. Мы хоть и не вызрели в оранжерее кровосмесительных браков, но тоже себя не в помойке нашли.

Почти непристойное любопытство снедало. Что, инвалидная коляска? Врожденная перекореженность физиономии или тела? Психопатическая неспособность примириться со своим отражением в бесстрастно-объективном зеркале?..

Камлаев к этому склонялся — к уродству или обездвиженности — до той поры, пока, будто в насмешку над его предположением, Лючия не хлестнула по глазам запечатленным на фотопленке обликом: лицо на карточке было таким красивым, что казалось злым; кариатиды острых, надменно вздернутых бровей, ушная раковина с матовой мочкой, почти что Дантов — но не нужно подправлять, нельзя исправить — хищный клюв, рисунок рта, изобличающий будто наследную привычку давить и помыкать, посадка и разрез тяжелых льдисто-серых глаз — все было выточено филигранно, с неистовством и скрупулезностью Челлини, задумано с великой дерзостью и шлифовалось бессонными веками; жена, свободная от зависти к другим красивым женщинам, разглядывала фото с восхищением: «Камлаев, ой! Испепелит — не пикнешь».

Эксперимент природы по выведению бесподобного — удавшийся вполне, до завершенности, само-исчерпанности. Вот в этом все и было дело. Куда? На обложку? Не та, не для тех. Предназначение утрачено. Ей было «здесь не место». Лючии Одескальки Сфорца Барберини Колонна Ди Скьяра. Из рода, чьи мужчины держали в выхоленных пальцах папские ключи от рая и отдавали должное мотетам Де ла Рю, в то самое время когда твои земляные низколобые пращуры поджигали леса и, надрывая жилы, выкорчевывали пни — криворылая чудь, узколобая меря, безымянная доля безликого грамма в перегное Истории… Уж лучше бы их, как русских, пощелкали, изгнали, разорили, извели. В цивилизованной Европе их употребляют. Аристократы встали в позу, несовместимую ни с рыцарской честью, ни со звериной правотой, — торгуют именем и гербом, фамильной утварью и древними развалинами; те миллионы денег, которыми они по-прежнему располагают, — ублюдочные дети компромисса с плебсом: парящие над Вечным городом палаццо и замки на озерах превращены в гостиницы для голливудских белозубых слизней, «космических туристов», готовых щедро оплатить постой.

Когда, когда, Лючия, вы отдали «им» это, — с пол-оборота заводился Эдисон, — все жреческое, кесарево, княжье? Ввести в сознание представление о доступности всего — Сикстинской, Ленинградской, Кельнского, Боргезе, вот этих древних стен, вот этой койки, на которой прелюбодействовали сами Борджиа, украдкой заменить способность к чему-либо на право на что-либо, усилие по постижению — на результат, и все — готов ублюдок, чувствительная губка, новый человек.

«Способность ценить возникает из воспитания и подготовленности и зиждется на золоте Бурбонов, Юсуповых и Барберини. Все то, что ты имеешь, твои предки выгрызали с мясом, — писал он ей впоследствии, когда раз в месяц от княгини приходило, мигая конвертиком в почте, письмо. — Высокородие надо понимать буквально — тот, кто родился великаном, на голову сильнее и выше прочих в племени и может взять все, что захочет, — из этого самодовольства сильного и возникает обостренное чувство достоинства. Ни перед кем не преклонюсь, ни от кого не побегу — лучше смерть. И «благородство» есть на самом деле только требование лучших благ по праву родства. Моральные аспекты появляются уже потом: система привилегий, взятых с боем — военной добычей, становится системой обязательств; предъявляя высокие требования миру, ровно такие же ты начинаешь предъявлять и самому себе. Вот эти лучшие блага, которые затребовал, ты должен заслужить своим достойным поведением, если угодно, «силой жития», теперь ты как бы объясняешь самому себе свое благородство свершением, делом, и это объяснение длится непрерывно, до последнего вздоха. В противном случае непонятно, чем ты от худородных отличаешься.

Назад Дальше