Потерянный профиль - Франсуаза Саган 6 стр.


— Все же, — сказал Юлиус, — что все это значит, Жозе? Вы прекрасно знаете, что вы мой друг, что я питаю к вам привязанность. Даже больше, чем привязанность, — добавил он задумчиво.

Я насторожилась.

— Я питаю к вам уважение, — продолжал он, — и поверьте, внушить мне это чувство не так легко. Пересуды меня глубоко огорчают, но мы ведь в Париже. Я мужчина, вы женщина. Этого следовало ожидать.

Я уже приходила в отчаяние. Еще один-два штампа — и я скончаюсь.

— Я очень рада, что вы питаете ко мне привязанность и уважение, — произнесла я. — Кстати, я отвечаю вам тем же. Но, Юлиус, в конце концов, разве вы не имеете в виду ничего другого?

— Другого?

Он глядел на меня округлившимися глазами. Я почувствовала, что краснею. Ну, уж это конец.

— Да, — ответила я, — другого.

— Ха-ха-ха! — он весело рассмеялся. — Моя дражайшая Жозе, я никогда ничего не имею в виду. Я человек без воображения. Я всегда доверяюсь ходу времени.

— К чему же, вы думаете, мы со временем придем?

— Но, Жозе, маленькая моя, — сказал он с улыбкой, по-моему, довольно глупой. — Прелесть течения времени в том, что никогда не знаешь, куда оно тебя приведет. Никогда, во веки веков.

Это последнее откровение меня доконало. Я сложила оружие. Ведь говорил же мне Дидье, что я не вытяну из Юлиуса ничего. Нервничая, я взяла сигарету не тем концом, и Юлиус предупредительно зажег фильтр. У него вырвался тот смех-лай, секрет которого был известен ему одному. Он протянул мне другую, нужным концом.

— Вот видите, — сказал он, — вы делаете и говорите одни глупости. Подумать только, я так взволновался после вашего телефонного звонка! Нет-нет, доверьтесь своему другу Юлиусу. Живите, как живется, и не рассуждайте слишком много.

Теперь он говорил как Страшный Серый Волк, но я ощущала в себе все меньше призвания быть Красной Шапочкой. С другой стороны, следовало признать, что если мои опасения безосновательны, я поставила Юлиуса в весьма и весьма затруднительное положение. Ведь не мог же он сказать мне, что не испытывает никакого желания делить со мной ложе, а значит, он сохранял эту двусмысленность как форму вежливости. Не успела эта мысль родиться во мне, как я лихорадочно за нее ухватилась. Это меня устраивало. В этом случае все становилось простым и ясным. Если восстановить в памяти некоторые фразы нашего разговора, становится очевидным, что поведение Юлиуса — это поведение мужчины, уставшего от женщин или разочарованного в них. Юлиуса интересует лишь власть, дела и, как дополнение к этому, одна симпатичная молодая женщина, которой он старается помочь. Все остальное лишь плод моего воображения и воображения Дидье. Обостренная чувствительность заставляет его повсюду видеть бурные страсти. Я перевела дух. Однако вздохнуть совсем свободно я еще не могла. Я сделала, что могла, стараясь быть чистосердечной и не смешной. А если Юлиус все-таки вынашивает какие-то тайные замыслы, мое беспокойство и возмущение должны открыть ему глаза. Я немного оживилась. Мы вспомнили вечер в Опере. Я похвалила живую реакцию Юлиуса. Он похвалил мою находчивость. Мы обменялись несколькими растроганными фразами по поводу Дидье, посмеялись над г-жой Дебу, и он проводил меня домой. В машине он просунул мою руку под свой локоть и, похлопывая мою ладонь, болтал весело, как школьник. В глубине души мне было немного стыдно теперь за то, что я приписывала этому неловкому, но порядочному человеку такие вероломные замыслы. Бескорыстие — не пустой звук. Если старший брат Дидье, с его красивыми глазами и большими ладонями, не может этого понять, тем хуже для него. Легко осуждать и презирать. Даже очень легко. Завтра я объяснюсь с Дидье и постараюсь переубедить его. Да, я, несомненно, была права, когда столько колебалась, прежде чем затеять этот смешной разговор. Всегда следует прислушиваться к своей интуиции.

Мой случай грешит лишь одним недостатком: подсказки моей интуиции всегда так противоречивы. Когда я опять буду в «Салине», я все-таки постараюсь распробовать эту ромовую бабу. Я так и не могла сказать, съедобна она или нет.

Когда я входила в дом, меня остановила консьержка. Она подала мне телеграмму. Там было сказано, что Алан очень болен, что я должна немедленно вылететь в Нью-Йорк и что в Орли меня ожидает билет на моё имя. Телеграмма была подписана матерью Алана. Я тут же позвонила в Нью-Йорк и вызвала ее. Подошел дворецкий. Да, господин Эш в клинике. Нет, он не знает, по какому поводу. Действительно, госпожа Эш ждет меня как можно скорее. Это не могло быть хитростью. Его мать терпеть меня не могла, как и все, кто питал любовь к ее сыну; она не позволила бы избрать себя орудием любовной хитрости. Сердце мое колотилось от отчаяния. Я стояла в комнате, заваленной художественными журналами, как посреди ненужной декорации. Алан болен. Он, может быть, при смерти. Эта мысль была мне невыносима. Пусть Нью-Йорк — это ловушка, я должна лететь Я позвонила Юлиусу. Он вновь был безупречен. Он нашел мне самолет, улетавший через четыре часа, забронировал место и отвез меня в аэропорт с самым невозмутимым видом.

Когда я прощалась с ним у регистрационной стойки, он попросил меня не волноваться. Он сам должен быть в Нью-Йорке на будущей неделе и постарается ускорить свою поездку. В любом случае, он позвонит мне завтра в отель «Пьер», где у него постоянно забронирован номер и где он просит меня остановиться. Ему будет спокойнее, если он знает, где меня найти. Я на все соглашалась, ободренная его ласковыми словами, спокойствием и организованностью. Когда я увидела его, такого маленького издали, машущего мне из-за турникетов, я почувствовала, что покидаю очень дорогого друга. Действительно, за эти три месяца он стал покровителем — в самом благородном смысле этого слова.

Все пассажиры гигантского самолета, бесстрастно летевшего через ночь и океан, спали. Одна я приютилась в баре первого класса. Крошечный бар походил на автономную ракету, которая вот-вот отделится от самолета и одиноко исчезнет в галактике. Последний раз я совершала этот путь два года назад, только днем и в обратном направлении Самолет плыл вслед за солнцем посреди розовых и голубых облаков. Тогда я убегала от Алана, и самолет своей гигантской, чудовищной силой все дальше уносил меня от того, кого я еще любила. Теперь та же сила послушно возвращала меня к Алану, но я больше не любила его. Мне было покойно в этом уединенном баре, где дремлющий бармен, в мыслях, несомненно, проклиная меня, иногда порывался встать и предложить мне виски. Но я отказывалась. Да, моя свекровь хорошо сделала, заказав мне билет в первом классе, ибо только его пассажиры имели доступ в бар. Но еще лучше она сделала, заплатив на него. Значит, она знает о моем безденежье. Интересно, что она об этом думает? Конечно, как мать Алана и мать-эгоистка, она может желать мне в жизни лишь несчастий. Но, будучи американкой и женой американца, она должна быть шокирована тем, что Алан оставил меня без средств. Ее состояние было обеспечено двумя разводами и одним вдовством, так что эта статья равноправия женщин меньше всего казалась ей поводом для; шуток. Я спрашивала себя, как Алан представил ей положение вещей.

Она была женщина жестокая и властная. Двадцать лет назад «Херперс-Базар» превозносил ее прекрасный профиль хищной птицы. Это сравнение почему-то привело ее в восторг, и она даже усвоила особый поворот головы и пристальный взгляд, время от времени устремленный, на собеседника, что еще более подчеркивало сходство. Она и меня пыталась гипнотизировать в самом начале нашей супружеской жизни. Но я была влюблена в Алана, понимала, что он несчастлив, и на месте орла видела старую злую курицу. Ее неоднократные попытки разлучить Алана со мной лишь еще больше сблизили нас и, в конце концов, заставили бежать. Разрушили нашу жизнь мы тоже сами. Тем не менее, в этом самолете я находилась благодаря ей и отдавала себе отчет в том, что отныне свет солнца, облака и прекрасные пейзажи, которые когда-то расточала для меня земля, разворачивающаяся подо мной, те чудесные сны, доставляемые столь частыми полетами, подчинены моему материальному положению, то есть более чем ограничены. Итак, моя пресловутая свобода оказывалась во все более и более тесных рамках. Но я недолго предавалась этим грустным размышлениям. Шум самолета и звон льдинки в стакане перекрывали непрестанный звон в моей голове, напоминавший, что Алан болен, может быть, умирает, и что, так или иначе, это моя вина. Я не заснула ни на секунду и сошла в аэропорту «Панамерика» окончательно обессиленная и осовелая. И аэропорт стал другим. Он еще вырос, еще ярче сверкал огнями и был еще более устрашающим, чем в моих воспоминаниях. Я вдруг почувствовала страх перед ошеломляющей Америкой, как перед безупречной иностранкой. От шофера такси меня отделяло стекло, непроницаемое для пуль, а значит и для беспечных, веселых разговоров. А по мере того, как мы углублялись в этот город из камня и бетона, мне стало казаться, что все стекла машины стали непроницаемыми и небьющимися и что они навсегда отделили меня от Нью-Йорка, который я так любила. Свекровь жила, разумеется, в Сентрел-Парке, и прежде чем впустить меня, портье позвонил на ее этаж. Значит, Нью-Йорк еще и забаррикадирован. Я смутно узнала застекленную переднюю квартиры, увешанной полотнами абстракционистов — все они служили для помещения капитала, — и, содрогаясь, вошла в гостиную. Хищная птица была там и набросилась на меня. Она сухо поцеловала меня в щеку, я испугалась, как бы она не выклевала из нее кусок. Затем, отстранившись и продолжая держать меня за кончики пальцев, она пристально на меня взглянула.

— Вы плохо выглядите, — начала она, но я перебила ее:

— Что с Аланом?

— Не волнуйтесь, — ответила она, — он чувствует себя хорошо. Наконец-то хорошо… Он жив.

Я поспешила сесть. Мои ноги дрожали. Наверное, я очень побледнела, так как она позвонила и попросила дворецкого принести рюмку коньяку. Все-таки любопытно, — думала я теперь, когда ужасный сердечный спазм стал утихать, — любопытно, что в качестве подкрепляющего во Франции мне постоянно предлагают виски, а в Америке — коньяк. Я почувствовала такое облегчение, что охотно порассуждала бы на эту тему со свекровью, но момент был неподходящий. Я проглотила содержимое рюмки и почувствовала, как оживаю. Я в Нью-Йорке, мне хочется спать. Алан жив. А этот восьмичасовой перелет — не более чем кошмар, одна из жестоких и бессмысленных пощечин, которыми иногда награждает нас судьба, просто для собственного развлечения. Как сквозь туман, я видела напротив себя женщину с искусно наложенным гримом, слышала, как она говорит: неврастения, депрессия, злоупотребление алкоголем, злоупотребление амфитаминами, транквилизаторами — говорит, в сущности, о злоупотреблении любовью. Потом она вспомнила, что я устала с дороги, и велела проводить меня в мою комнату, где я, не раздеваясь, упала на кровать. Одно мгновение я слышала непрестанный и смутный рокот города, потом заснула. Мой партнер по пляжам, балам и мучениям выглядел страшно плохо. Двухдневная щетина покрывала ввалившиеся щеки, взгляд остекленел. Это не удивило меня, учитывая лечение, которое ему давали психиатры. В этой эмалевой, звуконепроницаемой палате с кондиционированным воздухом он выглядел инородным телом, человеком вне закона. Лечащий врач и консультант, принявшие нас, говорили о заметном улучшения, о необходимости постоянного ухода, а мне казалось, что это я сначала вдохнула в этого мужчину-ребенка человеческую, хотя иногда и причинявшую страдания, жизнь, а потом вероломно вернула его назад, в этот стерильный кошмар. Он взял меня за руку и глядел на меня — не просительно, не властно, — а со спокойным облегчением, и это было хуже всякого взрыва. Казалась, он говорил: «Видишь, я изменился. Я понял. Я снова гожусь для жизни. Ты только возьми меня». Видя Алана рядом с его слишком заботливой матерью и этим слишком рассеянным психиатром, я испытала вдруг острую жалость, и чуть было не поверила в реальность его немой просьбы. Да, это было хуже всего. Он глядел, как доверчивая побитая собака, которая хочет сказать, что наказание чересчур затянулось, что оно было достаточно убедительным, и слишком жестоко с моей стороны и дальше его оставлять в этом аду. Эта мрачная палата… Куда делся плюш, на котором он привык вытягиваться всем своим большим телом? Куда делись кашемировые шали, которыми он, засыпая, любил прикрывать глаза в дни своей грусти? Куда делась та мягкость жизни, та пушистая нежность, с которой встречали его узкие парижские улочки, маленькие пустые кабачки и молчание ночи? Нью-Йорк, не переставая, глухо гудел день и ночь, и для него, я знаю, с самого начала это было невыносимо. Но искусственное и болезненное молчание этой палаты было еще более нестерпимо: «Я здесь уже неделю», — говорил он, и это значило: «Ты представляешь себе? Ты представляешь?». «Они все очень вежливы», — говорил он, и это значило: «Ты представляешь: я во власти этих людей!». «Доктор совсем неплохой», — соглашался он, и это значило: «Как могла ты бросить меня на этого бездушного чужого человека?». На прощанье он прошептал: «Я выйду через неделю, я думаю». А я слышала молчаливый крик: «Неделю, только неделю, подожди меня всего неделю!» Я была буквально растерзана. Воспоминания о нашей счастливой жизни нахлынули на меня: наш смех, наши споры, наши сиесты на пляже, наша самозабвенность, а главное, эта неистребимая уверенность в том, что мы любим друг друга и будем вместе до глубокой старости. Забылся кошмар наших последних лет, забылась новая уверенность, приобретенная уже мною одной и состоявшая в том, что если так пойдет и дальше, мы оба погибнем. Я обещала ему прийти завтра в то же время. Парк-Авеню встретил меня отвратительным гомоном и сумятицей. Вместо того, чтобы пойти пешком и увидеть Нью-Йорк, я торопливо села в автомобиль свекрови. Она предложила выпить чаю в Сан-Реджис, где мы можем спокойно поговорить. Я согласилась. Казалось, отныне я принесена в жертву лимузинам, шоферам и чайным салонам и обязана проводить там время в обществе людей, вдвое старше меня и вдесятеро увереннее. Тем не менее, я заказала виски; свекровь, к моему удивлению, сделала то же самое. Видимо, эта больница — со специально депрессивным уклоном. На секунду я почувствовала симпатию к свекрови.

Алан ее единственный сын. Быть может, несмотря на профиль хищной птицы, под этим оперением с о-ва Св. Лаврентия бьется материнское сердце?

— Как вы его нашли?

— Как вы и говорили — и хорошо, и плохо.

Воцарилось молчание, и я поняла, что как только минутная слабость пройдет, она вновь стянет свои войска.

— Жозе, моя дорогая, — начала она, — я никогда не желала вмешиваться в то, что касается вас двоих.

За этой ложью последует, очевидно, и вторая, и третья. Я решила не мешать.

— Так что не знаю, почему вы разошлись, — продолжала она. — Во всяком случае, должна вам сказать, я была абсолютно не в курсе того, что Алан уехал, не оставив вам ни цента. Когда я узнала об этом, его болезнь была в разгаре, и было слишком поздно его упрекать. Я махнула рукой, как бы желая сказать, что это не имеет значения, но она была другого мнения и тоже махнула рукой, как бы наперерез мне, говоря: нет, напротив. Мы как два семафора, только работаем по разным кодам.

— Как же вы устроились? — спросила она.

— Я нашла работу, не слишком выдающуюся в денежном плане, но довольно интересную.

— А этот господин А. Крам? Вы знаете, мне пришлось затратить сумасшедшие усилия позавчера, чтобы вырвать у его секретарши ваш адрес.

— Этот господин А. Крам — друг, — сказала я, — и только.

— И только?

Я подняла глаза. Наверное, вид у меня был довольно измученный, ибо она поспешила сделать вид, что ее убедило, по крайней мере, пока, мое «и только». Вдруг я вспомнила, что пообещала Юлиусу остановиться у «Пьера» и позвонить ему, и почувствовала угрызения совести. Франция, Юлиус, журнал, Дидье — казались такими далекими, а маленькие сложности моей парижской жизни такими ничтожными, что сама я, казалось, совсем потерялась. Потерялась в этом страшном городе, рядом с этой враждебной ко мне женщиной, после этой страшной клиники, потерялась, лишившись корней, любви, друга, потерялась в своих собственных глазах. Большой стакан с ледяной водой, по обычаю поставленный возле меня, невозмутимый гарсон, уличный шум — все вызывало во мне дрожь. Я оперлась обеими руками о стол и застыла в невыносимом страхе и отчаянии.

— Что вы собираетесь делать? — строго спросила моя непреклонная спутница.

Я ответила «не знаю», и это был самый искренний в мире ответ.

— Вы должны принять решение, — продолжала она, — относительно Алана.

— Я уже приняла решение: Алан и я должны развестись. Я ему об этом сказала.

— А он мне говорил иначе. По его словам, вы решили попробовать пожить некоторое время врозь, но не окончательно.

— И все-таки — это именно так.

Она вперилась в меня глазами. Эта мания разглядывать долго в упор, что она полагала моментом истины, могла кого угодно вывести из себя. Я пожала плечами и отвела глаза. Это привело ее в раздражение, вся ее злоба тут же вернулась к ней.

— Поймите меня правильно, Жозе. Я всегда была против этого брака. Алан слишком чувствителен, а вы слишком независимы, и это не могло не заставить его страдать. Я вызвала вас единственно по его просьбе и еще потому, что я нашла в его комнате двадцать писем, адресованных вам, но не отправленных.

— Что он писал?

Ловушка захлопнулась.

— Он писал, что не может…

Она спохватилась, что так глупо созналась в своей нескромности. Если бы она не была так накрашена, было бы видно, как она покраснела.

— Ну что ж, — прошептала она, — я прочла эти письма. Я была в безумном отчаянии, и вскрыть их — был мой долг. Кстати, как раз из них я узнала о существовании господина А. Крама.

Надменность вернулась к ней. Бог знает, что мог написать Алан относительно Юлиуса. Я почувствовала, как во мне поднимается, растет гнев и выводит меня из моей подавленности. Образ Алана, беспомощного, с помутившимся взором, по мере этого терял свою отчетливость. Не может быть и речи о том, чтобы хоть на один день остаться рядом — с этой ненавидящей меня Женщиной. Я не вынесу этого. Но я обещала Алану прийти завтра. Да, действительно, обещала.

— Кстати, о Юлиусе А. Краме, — проговорила я, — он весьма любезно предложил мне воспользоваться номером, который забронирован для него у «Пьера». Так что я не буду вас больше обременять.

Услышав это, она слегка махнула рукой и чуть улыбнулась, как бы приветствуя меня: «Браво, милочка, вы недурно устроились».

Назад Дальше