Лосев злился на нее и завидовал, с какой свободой она говорила с зампредом, ничего не смягчая, не обходя. Ей, конечно, что, ей терять нечего, она сама себе хозяин, вольная птичка; посмотрел бы он, как она вертелась бы на его должности. И все-таки он ей завидовал.
— Между прочим, картину в музей нельзя отдавать, она подарена городу, там и надпись есть…
«Вот это она уж совсем зря», — подумал Лосев, потому что прикинул, что просить за картину: прежде всего художественную школу, затем со вторым кинотеатром решить. Стоило ему вспомнить о до сих пор не оборудованном кинотеатре, о попреках, которые сыпались второй год, о своих обещаниях невыполненных, потому что все обещанное ему срывалось, и у него тяжело заныло в затылке.
Она посмотрела на него, ожидая поддержки, не понимая, почему он молчит.
— Знаете, Татьяна Леонтьевна, мы… — начал Лосев, и тотчас навстречу ему распахнулась такая сияющая готовность, от которой ему стало неловко перед всеми и он сказал совсем не то, что собирался: — Вы, пожалуйста, передайте от меня, чтобы белье не развешивали тут на обозрение, у них задворков хватает.
В машине зампред сказал Лосеву:
— Черт те что позволяют себе. Ей-то что. Ей легко. Покрутилась бы на моем месте. Демагогия!.. И не цыкнешь. Это на тебя я могу цыкнуть, а на нее — грех вроде. Вот и пользуется, бестия. Чисто бабье чутье… Да… Боязнь подхалимажа у нас переходит в хамство… А фигурка ничего. Очертания есть. И дело свое любит. Нет, нет, такие люди, Сергей Степанович, нужны. Без них совесть закиснет. Она же воюет не корысти ради. Верно? Не для себя. Что она с этого имеет? Одни хлопоты.
Он помолчал, потом добавил с неясным смешком:
— А ты суров, суров.
Каменев и злился, и оправдывался, и было не угадать, как держаться с ним: то ли перевести речь на нужды роддома, что было крайне необходимо Лосеву, или же продолжать насчет этой злосчастной картины.
В свое время Каменев отличался решительностью, даже крутостью характера и многое мог. Но в прошлом году его сильно подвели с одним спектаклем, так что он еле удержался, и с тех пор стал осторожничать, избегал крупно решать, не ввязывался в споры на исполкоме. Лосев подумал, что если бы сейчас тут сидела Тучкова, она, не зная всех этих обстоятельств, продолжала бы гнуть свое и, что удивительно, — вызвала бы сочувствие, а вот он, Лосев, хотя знаком с Каменевым давно и отношения у них добрые, а говорить с ним не может без оглядки, без дипломатии.
— Ты заметь, что стройку этого филиала будет курировать сам Уваров, — сказал Каменев.
— Да, мужчина несговорчивый, — сказал Лосев.
— И живописью не увлекается.
Они засмеялись.
Уваров ничем не мог увлекаться. Это была хорошо налаженная машина, оргмашина. Он вел дела без крика, без ругани, без накачек, все записывал в длинном узеньком блокноте, назначал срок и точно день в день спрашивал. Ничего так не боялись, как его занудно-презрительного выяснения причин невыполнения, опоздания, перерасхода. У него всегда выходило, что таких причин не было, а была глупость, была лень, было неумение руководить.
Перечить Уварову никто не станет, Каменев не зря его упомянул, считал, видимо, что и заикаться на эту тему бестактно.
Они подъехали к роддому, тут все выправилось, пошло по заготовленному, продуманному Лосевым распорядку. И главврач, и строители показывали, объясняли с толком, все действовало, зажигалось, включалось как положено. Каменев хвалил, убеждался в правильных запросах города, сам формулировал их. Потом они обедали с главврачом, возбужденно-говорливым, веселым, и Лосев мог немного отдохнуть. Помолчать. Отдыхало его лицо. Какие-то мускулы уставали, вокруг рта и глаз.
Все завершалось как нельзя лучше, если не считать недоговоренности, которая оставалась между ними.
Главврач, подвыпив, провозгласил пышный тост в честь Лосева и завершения его детища — роддома. Лосев перевел разговор с себя на других мэров, у которых есть свои идеи, страсти… Рассказал про мэра города Кировска, который упорно создавал горнолыжные школы, строил подъемники, трамплины, мечтая превратить Хибины в столицу зимнего спорта. Совершенно серьезно убежден был, что наступит год, когда всемирную зимнюю олимпиаду будут проводить у них, в Кировске. Лосев, чуть передразнивая, изображал своего приятеля, и все смеялись.
— Васюки! Голубая мечта каждого провинциала! — начал было главврач. — А вот наш роддом…
Но Лосев не дал себя сбить и незаметно переадресовал тост на зампреда, у которого тоже есть своя страсть, свое увлечение. Каменев охотно подтвердил, что если своего пристрастия нет, то и работать неинтересно. Лично он неравнодушен к музею и не скрывает этого. Областной музей — заведение бедное, не доходное, оно держится на сознательности сотрудников малооплачиваемых… И в то же время музей единственно вечное, единственное, что собирает, сохраняет эпоху! Ценность музейных вещей постоянно возрастает…
Лицо его разгладилось, стало округлым и мечтательным, он увлекся, поставил рюмку, забыв про тост. Все, что уходит из жизни, остается лишь в музее. И мы, и наше время, вот эти рюмки и эта лампа, и скатерть, и часы — все сохранится лишь через музеи. Больше того, и герои вашей стройки, с главврачом и первым новорожденным, все дойдет до потомков с помощью музея. И что замечательно — в музее, даже таком небольшом, как областной, хранятся драгоценные вещи, взять те же картины, скульптуры, это как бы золотой запас нашего края. Производственное оборудование морально стареет, да еще как быстро. А экспонаты — наоборот, со временем дорожают, приобретают больший интерес. Золотой этот запас имеет ценность прежде всего для области. Здесь то, что дорого сердцам земляков, истоки патриотизма, чувства родины… А музейные работники! Кто идет в музеи работать — бескорыстные люди! Только влюбленные в искусство — другие там не удержатся: невыгодно!
Теперь, когда Каменев разошелся, как того и хотел Лосев, разговор перестал Лосеву нравиться. Как будто в словах Каменева был умысел, дальний прицел. Словно бы он нажимал на то недоговоренное, насчет картины.
Перед отъездом они остались вдвоем. Каменев взял его под руку, отвел от машины и передал записочку к одному товарищу, влиятельному по части оборудования кинотеатра. Товарищ отдыхает сейчас неподалеку в санатории, и Лосеву самое время в воскресенье съездить к нему, покатать его по окрестным местам. Затем без перехода спросил напрямик:
— Ну так как, Степаныч, отдашь картину? Я тебя не тороплю, мне важно знать в принципе.
— Неудобно как-то.
— Перед кем?
— Перед общественностью.
— У тебя ж предлог несокрушимый… Можешь временно дать, а там посмотрим… Не пожалеешь! Мы это торжественно обставим. Телевидение пригласим.
Примерно к этому Лосев был готов, однако решения у него не было. Он мог Каменеву отказать, но что от этого город выгадает? И с кинотеатром застрянет, и остальное. А если согласиться, то, значит, Жмуркину заводь без боя отдать. И хотя до сих пор у него и мысли не было бороться, завязывать какой-то бой, но тут вдруг почувствовал, что картина и Жмуркина заводь сопряжены между собою, вместе они имеют для него особый смысл, а порознь нет.
Его подмывало поделиться всеми этими соображениями с Каменевым. Приятельствовали они много лет, доверяли друг другу, а вот что-то мешало. Не потому, что именно Каменев, нет, Лосев чувствовал, что просто язык не поворачивается говорить о таких странных вещах.
— Не торопите меня, — Лосев вспомнил, что Каменев недолюбливает Уварова, какие-то у них трения. — Я хочу Уварова поприжать на этой художественной арене. С неожиданной стороны, а?
Каменев остановился, посмотрел на Лосева запоминающе.
— Ну, ну… Уваров тебе, конечно, не уступит. — Он вдруг усмехнулся. — Ты, значит, собираешься ему подвесить невнимание к искусству? Будешь защищать эстетические ценности? Ну что ж, правильно, это полезно выявить — его отношение к живописи. Да и вообще к культуре. Пусть узнают. А? Что-то в этом есть. А? Небось под это ты с него чего-то выжмешь? С меня и с него? Хозяйственный ты мужик, Лосев. Только смотри, себя не перехитри!
Лосев рассмеялся невинно, как бы признаваясь, что Каменев видит его насквозь, от него не скроешься. А Каменев смотрел на него без улыбки, вообще безо всякого выражения на лице.
Продолжая прятать глаза в улыбке, Лосев обронил невзначай:
— Далась вам эта картина. Не Репин ведь, как вам сказали, и не Рембрандт.
— Эх, Лосев, Лосев, цивилизованный ты человек, ничего не скажу, а мыслишь недалеко. Я ведь почему еще заинтересован. — Он вздохнул мечтательно. — Под твоего Астахова мы можем еще кое-чего выставить. И того же Астахова, и других. Приобрести можно будет несколько приличных полотен, обменять с другими музеями. — Он нежно взял Лосева под руку. — Мои музейщики такие берутся подвиги свершить! У них, знаешь, какие планы… Двадцатые, тридцатые годы собрать. Физиономия у нас своя появится, ездить к нам начнут. Это ж большое дело!
— Надо же, — с чувством ахал Лосев. — Да это колоссально!
Прояснилось, какая у Каменева заинтересованность. Это было полезно, чтоб в каком-то смысле не продешевить. Этой картинкой, если умеючи, можно кой-чего вытянуть, и немало.
Машина отъехала, клубя пылью. Все, кто провожали, посмотрели на Лосева. Он вертел в руках конверт с запиской влиятельному товарищу. Лицо его почему-то вдруг скривилось, приобрело то яростно-жесткое выражение, при котором никто не решался обратиться к нему. Все молча смотрели, как он, не читая, разорвал конверт, потом еще раз и еще, аккуратно бросил обрывки в урну и зашагал к исполкому.
Иногда, проходя мимо школы, Лосев видел автобус или сваленные у подъезда зеленые рюкзаки, и у него появлялось тягостное чувство, какое бывало, когда он оттягивал неприятный разговор или визит в больницу.
Однажды он столкнулся с Тучковой, она покраснела, будто застигнутая врасплох, остановилась, он тоже остановился. Тучкова опустила голову, ровненький пробор ее и тот был красный. Запинаясь, она сказала, что пришел ответ от Ольги Серафимовны. Тучкова послала ей фотографии и написала про филиал; Ольга Серафимовна тоже считает, что Лосев все уладит, в крайнем случае можно подключить ему в помощь Бадина… Впрочем, лучше ему самому прочитать, письмо у Тучковой дома, она может занести ему или как он скажет…
Он ждал еще чего-то, но она замолчала, не поднимая глаз.
— Как-нибудь занесите, — сказал Лосев. — Но напрасно вы ее заверили. Кто вас уполномочивал? Легко сказать — уладит! Не так эти вещи решаются, — все больше досадуя, говорил он, глядя на ее выгоревшие волосы.
Она стояла перед ним, не поднимая головы.
— Да и некогда мне возиться с этим, — сказал он с неясной ему самому злорадностью. — Дома угрозы расселять надо. А куда? А? А ты говоришь — пейзаж. Не до пейзажей мне. То-то вот.
Так он и ушел, не услышав от нее ни слова. Ему хотелось обернуться, но он боялся, что она все еще стоит с опущенной головой. Долго еще он ощущал спиной это молчание, оставленное позади.
Как назло, в этот же день, к вечеру, появился Рогинский, вернее пробился к нему во время перерыва на совещании строителей. Поблагодарил за транспорт и показал две старенькие цветные открытки, изображающие Жмуркину заводь. Одна совсем давняя, еще до сооружения дома Кислых; оказывается, тогда на этом месте стояла купальня, мостки были, кабины для раздевания, и выше, на берегу, раскинулся красивый павильон с полосатыми тентами, вазами, фонариками. На второй открытке был уже дом Кислых, но затянутый какими-то полотнищами, увешанный флагами и сфотографированный с улицы, так что Жмуркина заводь угадывалась позади дома. У парадной стоял городовой в белой рубашке, шароварах и с шашкой.
Рогинский ловил интерес в глазах Лосева и все допытывался: «А? Здорово?» — и сам восхищался. Открытки он взял из коллекции Поливанова, у которого много иконографического материала и в том числе и по Жмуркиной заводи.
— Как старик поживает? — спросил Лосев.
Рогинский посерьезнел, скривил губы, показывая, что дела Поливанова плохи, и настолько, что говорить об этом не стоит.
— Передайте ему, что я зайду в воскресенье, — сказал Лосев, не успев сообразить, зачем он это делает.
7
Он полагал, что найдет поливановский дом безошибочно. Между тем на улице Володарского его не было. Посмеиваясь над собой, Лосев свернул в Заячий переулок, оттуда вышел на Крайнюю, постоял в раздумье, сверяясь с забытым, чисто механическим ощущением, вызывая память ног, и ноги повели его вправо, вправо, к маленькому двухэтажному деревянному дому с оштукатуренным низом. Дом был окрашен незнакомо, весь зеленым, только оконные резные наличники белым и белым же дверной косяк с карнизом. Бывая на Крайней, Лосев, может, и проходил этот дом, но никак не связывал его с поливановским, столько лет прошло, вся улица изменилась, и дом загримировался. А вот сейчас подошел к той парадной с козырьком, с почтовой щелью, с железками, чтобы подошвы обчищать, и застучало сердце. Посмотрел в угловое окно второго этажа. Вечернее низкое солнце ослепило стекла. Лосев пальцем постучал по трубе трижды, усмехнулся. Где под звонком висела эмалированная табличка «Доктор Цандер», — никаких следов от нее не осталось, все было закрашено, зашпаклевано. От поворотного звонка осталась ямочка. Парадным ходом давно не пользовались. В глухой калитке Лосев повернул тяжелое кованое кольцо, вошел во двор.
Сад разросся, однако был ухожен не в пример прошлому. Тогда беседка разваливалась, заросла кустами акаций. Теперь беседку свеже выкрасили голубеньким с синим, мелкая ее выемочная резьба проступила как новенькая. Беседка была та же самая, в которой часами гоняли чаи, Поливанов там ораторствовал, призывал и наставлял. Лосев и внимания не обращал на эту беседку, она даже казалась тогда старорежимной уступкой древнему испуганному доктору Цандеру, которому когда-то принадлежал весь дом. Починенная беседка выглядела редкостной игрушкой, может, одна такая и сохранилась на весь город, а ведь было их в каждом садике…
Зато сам Юрий Емельянович Поливанов изменился, да так, что Лосев не узнал его. То есть, конечно, понял, что это он, но никак не мог соединить с тем Поливановым, никак не мог его состарить до такого. Потому что это было не от старости. Щеки его запали, весь он исхудал, особенно страшна была его тонкая, вся в обвислых складках пятнистая шея, нижняя губа оттопырилась, и бескровно-белое его лицо приобрело выражение брезгливое. Сквозь кожу просвечивала сухость черепа, костей, напоминая Лосеву школьный клацающий скелет.
«Как же так?.. Как же так?..» — мысленно повторял Лосев, ничего не понимая. Со времен его детства Поливанов оставался неизменным. Властный рокочущий здоровяк, огромный, тяжелый, летом в коломянковой куртке, зимой в овчинном полушубке с папахой, Поливанов стал такой же принадлежностью города, как водонапорная башня, как полегший дуб в парке. Лосев был уверен, что когда б он ни пришел в этот дом, он застанет Поливанова таким же и, откладывая год от году это свидание, нисколько не беспокоился.
Как же так, твердил он ошеломленно, да что же это такое?
По дороге сюда он готовился к попрекам, к язвительным подковыркам Поливанова: не стыдно, позабыл старика, стал начальством, зазнался, теперь мы тебе не нужны, мы люди маленькие, мы ему не пара, а, между прочим, старый-то друг лучше новых двух… — весь тот набор, который Лосеву приходилось выслушивать и от других. Поливанов делал бы это со вкусом, с грохотом, а главное, имел на это право. Лосев приготовил выложить ему кое-что в ответ. Но сейчас все ответы и накопленные претензии отодвинулись, помельчали и остались лишь жалость да тоска перед непоправимостью.
Во тьме запавших глаз Поливанова было что-то пустое, взгляд то появлялся, то пропадал, прерванный этой пустотой, ничем. Лосев вдруг почувствовал, что на него смотрит смерть, работающая, живая, не та, что в покойнике застылом, холодном, превращенном в предмет, где смерть уже не присутствует, а есть лишь ее след, ее результат. В Поливанове смерть жила, вовсю жила, в полном цвету. Она свила гнездо между его широкими, крепкими костями и высасывала и поедала его тело. Она хозяйничала в Поливанове, она существовала в нем и отдельно от него, временами выглядывая вместо него из глазных впадин. Зрелище этой действующей, торжествующей смерти было отвратительно и страшно.
Поливанов полуобнял Лосева, а сам следил за его лицом. Лосев закрылся белозубой улыбкой. Это он умел. С веселым открытым взглядом похвалил бодрость и энергию Поливанова так, что тот успокоился. Причем слушал с жадной доверчивостью, будто слово Лосева что-то значило, решало.
В доме расположение комнат осталось тем же. В маленьком зальце стояли те же кадки с китайскими розами. Крашеный дощатый пол блестел. Шкаф, этажерка, все солидное, старое стало красиво. Солнце высветило стены, пронизало зелень листьев, и Лосеву вспомнилось, как он мальчиком приходил не сюда, а к дяде Феде, там тоже было похожее зальце, вдоль стен стояли стулья в холщовых чехлах, диванчик стоял зачехленный. Никто из детей в доме никогда не видел, какая обивка под чехлами. Чемоданы были в чехлах, книги все были обернуты, сама тетя Надя постоянно ходила в переднике, и только по праздникам вынимали бостоновые костюмы, выходные туфли, доставали драповые пальто, шляпы, на стол ставили фарфоровые чашки. Вспоминалось это сейчас с усмешкой над той скудной нафталинной жизнью, и при этом почему-то приятно было увидеть у Поливанова позабытые гнутые венские стулья с соломенными сиденьями, конторку с зеленым сукном, по верху огороженную точеными перильцами, на стене расписные доски, иконы, висела знакомая эмалированная табличка «Доктор Цандер Х., по внутренним болезням». И рядом высокие, в дубовом футляре английские часы, похоже те самые, что стояли в прихожей у Цандера рядом с чучелом медведя.