От смерти к жизни. Как преодолеть страх смерти - Анна Данилова 28 стр.


Но этого не происходит. Все больше одиноких людей, с одной стороны, а с другой – все больше желающих посетовать батюшке на свою ненужность и отвергнутость, в том числе своими детьми, которых они так и не научили, что жизнь – это умение отдавать, а не только брать.

Есть замечательный аскетический принцип: что делать, когда плохо. Скорбь преодолевается не шоколадной конфетой, а бо́льшей скорбью. Поэтому оказаться в больнице, в тюрьме, у постели умирающего – благословение Божие. Если человек находит себя рядом с тем, кому хуже, чем ему самому, и действенно ему служит, то и его собственный мир обретает гармонию и равновесие. В этом отношении корень самоубийства – гордость, эгоизм и, в конечном счете, оборот человека лишь на самого себя.

* * *

Впрочем, есть еще более действенный способ преодолеть бо́льшей скорбью меньшую. Он называется «покаяние». Нет плача горшего, чем плач человека о самом себе. Я в очередной раз задумался об этом, когда вечером в Духов день мы читали в храме канон Святому Духу, который преподобный Максим Грек написал, по преданию, углем на стене, находясь в заключении в Волоколамском монастыре.

Он оставил Родину, чтобы служить Русской Церкви, и сама Церковь (не еретики и не безбожники!) отняла у него все – священство, свободу, возможность заниматься богословскими трудами. Возможно ли было не озлобиться, не отчаяться, не сойти с ума? Ответ – в словах самого канона:

«Страстями горькими плотскими огорчен был окаянною душою моею, и в тех, как в последних безднах, всегда, Спасе мой, потопляем, Тебе молюсь: струями живодательнаго Твоего источника оживи меня».

Оказывается, даже в самых скорбных обстоятельствах можно обратить внимание внутрь и, не поддаваясь саможалению, уделить время реставрации собственной души.

Преподобный Иоанн Лествичник называет этот плач «радостнотворным».

«В бездне плача находится утешение; и чистота сердца получает просвещение. Просвещение же есть неизреченное действие, неведомым образом разумеваемое и невидимо зримое. Утешение есть прохлаждение болезнующей души, которая, как младенец, и плачет внутренно, и вместе радостно улыбается», – пишет он.

Не самокопание, а плач, перерождающий человека, есть единственный путь к преодолению гордости и эгоизма, которые в той или иной форме приводят человека к суицидальным состояниям. В нем человек познает Бога как УТЕШИТЕЛЯ.

* * *

Было бы ошибкой считать, что самоубийство – проблема лишь самоубийцы, а единственно правильный «православный ответ» – брезгливо процедить «мы таких не отпеваем».

Едва ли человек, уверенный в том, что Церковь – пространство любви, будет резать вены от безысходности. Суицид – это вопрос ко всем нам, а синяя линия кардиограммы на графике – это диагноз страны.

Почему на деревенских кладбищах столько молодежи? Не потому ли, что русские люди жить не хотят, и нелепые смерти «по пьянке» есть форма суицида тех, кому жить незачем?

Вспомним, напоследок, слова одного из самых талантливых русских самоубийц – Александра Башлачева:

* * * Вениамин Блаженный (1921–1999)

Татьяна Викторовна Краснова

Москвичка, преподаватель английского языка на факультете журналистики МГУ им. Ломоносова, соучредитель фонда помощи российским детям с болезнями центральной нервной системы «Галчонок», координатор интернет-сообщества «Конвертик для Бога», помогающего детям из стран бывшего СССР

Приоткрыть окно

Повесть

Иногда мне снится сон, что ты вырос, а я состарилась. Это очень хороший сон. В нем обычно присутствует вокзал Святой Лючии в Венеции. Я встречаю поезд, который привез тебя, взрослого, из Гамбурга или Брюсселя. В моем сне ты изучаешь в тамошнем университете биологию, философию или даже медицину.

Я иду вдоль перрона, опираясь на трость, вглядываюсь в лица, а ты бежишь мне навстречу, высокий и очень красивый. Плечи у тебя широкие, и кудри рыжие, а глаза такие же, как сейчас, – насмешливые. И ты обнимаешь меня и говоришь: «Не плачь!»

А я еще и не начинала плакать, я только сейчас начну, гладя тебя, двадцатипятилетнего, по плечу…

– Не плачь!

– Не буду. Не буду.

И мы выходим с тобой из вокзала, и вокруг нас шумит, звенит и переливается цветная карнавальная Венеция, которую тысячу лет назад я обещала тебе, как обещают игрушку, как обещают велосипед, как обещают: «Вот мы поедем в Африку, и я куплю тебе льва!»

Мы тогда сидели с тобой в маленькой белой комнатке, которую называют боксом, и тебе было без двух месяцев четыре года, и возле тебя стоял умный прибор с разноцветными кнопками, и от тебя к прибору тянулась длинная трубочка. И ты был привязан за эту трубочку к «капельнице», и из нее в тебя переливалась «химия». От этой «химии» тебе не хотелось есть, пить и играть, но я принесла тебе маленький смешной кораблик с настоящим винтом, и твоя мама налила нам теплой воды в таз. И ты вдруг заинтересовался, сел на кровати, и мы с мамой, ломая ногти об дурацкие мелкие шурупчики, наконец вставили в кораблик батарейку, и он загудел винтом, взбивая воду в тазу…

Мама твоя укоризненно шептала: «Вы его балуете!», – а я-то тогда уж точно знала, что балую не тебя, а себя, потому что это такое счастье – слышать твой смех, что за него не жалко отдать все кораблики в мире. Даже те, что швартуются сейчас у венецианских причалов под крик матросов: «Ferrovia!»

В моем сне я везу тебя на Сан-Марко, и мы пьем с тобой кофе в безумно дорогом «Флориане», и оркестр играет нам как минимум Штрауса, и голуби садятся на столик, и черт с ними, лишь бы тебе было смешно…

И ты рассказываешь мне про биологию, философию или даже медицину, и я задаю тебе какие-то важные вопросы, а потом роюсь в огромной старушечьей сумке и ставлю на стол перед тобой игрушечную гоночную машинку.

Потому что произойти, конечно же, может все что угодно, но пока я жива – при каждой нашей встрече я буду дарить тебе машинку.

И ты улыбаешься, и сжимаешь ее в кулаке, и я просыпаюсь от собственных слез…

* * *

Впервые я вижу тебя в первый день месяца марта в больничном коридоре.

Это очень красивый коридор: стены в нем выкрашены светлой краской, на полу – желтый линолеум, на скамеечках – куча игрушек, а вдоль стены – аквариум с тропическими рыбками. Снаружи на двери – табличка. На табличке длинное слово: «Онкогематология». Это значит, что здесь лечат рак крови. Больница – детская, и это, по умолчанию, означает страшный и невероятный кошмар, громадный и холодный, как Северный Ледовитый океан.

Мы все – и родители, и доктора, и волонтеры – суетимся на берегу этого океана.

У меня мало времени, я пришла на полчаса, у меня встреча на другом конце стылого ледяного города, мне надо бежать, но ты подходишь ко мне, и я замираю. У тебя фантастические глаза. Строгие и серьезные. Потом я узнаю, как ты можешь смеяться одними глазами, но это будет потом…

У меня мало времени, я пришла на полчаса, у меня встреча на другом конце стылого ледяного города, мне надо бежать, но ты подходишь ко мне, и я замираю. У тебя фантастические глаза. Строгие и серьезные. Потом я узнаю, как ты можешь смеяться одними глазами, но это будет потом…

На тебе спортивные штаны и толстая фланелевая рубашка, а на лице – маска. Смешная детская маска с рисунками. Я и не вижу-то ничего, кроме твоих глаз. В руках ты мнешь розовый пластилин, и это можно счесть поводом для знакомства.

– Как тебя зовут? – спрашиваю я. – И что ты лепишь?

У тебя очень красивая мама. Измотанная, как большинство здешних мамочек, но очень красивая. И не очень уж молодая. Постарше большинства юных девочек, годных мне в дочки. Потом я узнаю, что ей за сорок и ты – поздний ребенок.

Мама пытается быть вежливой:

– Скажи тете, как тебя зовут!

– Кошка, – говоришь ты.

– Что?

Маска приглушает звуки, и я не понимаю.

– Кошка. Я леплю кошку.

Вот оно что…

– А это у нее лапа? – спрашиваю я.

Ты поднимаешь глаза и смотришь на меня с жалостью:

– Это спина.

Ну да. Понятно. Человек, неспособный отличить спину от лапы, ничего, кроме жалости, не заслуживает.

– Митя, – сообщаешь ты, – Митя Панин. Три года.

Митя Панин, три года.

Так обычно пишут на двери стерильных боксов.

Имя, фамилия, возраст.

Я натыкаюсь на взгляд твоей мамы и пытаюсь не отвести глаза.

Оказывается, я знаю тебя, Митя Панин. Мы говорили про тебя с доктором, спокойным серьезным доктором, пару дней тому назад. Доктор тогда не был ни спокоен, ни серьезен, он то снимал, то надевал очки, и без нужды шелестел по столу какими-то бумагами. Видно было, что на душе у доктора муторно, и больше всего ему хочется закрыть за собой белую дверь отделения детской онкогематологии и уехать куда-нибудь в отпуск, в лес или на море. Говорили мы, собственно, не о тебе, а о том, что доктор устал, и все его коллеги устали, и что это больница, а не хоспис, а иногда нужен именно хоспис, то есть место для тех, кого медицина не умеет вылечить. Для тех, кого надо проводить достойно, а провожать-то доктор как раз и не умеет, его учили лечить, а не провожать, а это совсем особая наука… А словосочетание «детский хоспис» до сих пор вызывает такую панику, как будто паникой и правда можно остановить смерть, и самое главное – запретить «дома смерти» для детей, а уж старуха с косой сама сбежит, напугавшись запрета…

– Вот Панин, – сказал доктор. – Знаете Митю Панина?

– Нет.

– Ну и не надо, все равно уж…

– Так плохо? – спросила я.

Доктор махнул рукой и снова снял очки.

Лейкоз. Рефракторное течение. Это очень плохое слово – «рефракторное». Одно из первых страшных слов, которые я узнала в больнице. Это значит, что ты «не отвечаешь» на лечение. Тебе «капают» самые лучшие лекарства, проводят самую суровую терапию, а ты – «не отвечаешь».

Врачи бьются уже полгода. Тебя смотрят серьезные пожилые профессора и молодые европейские гении. Твой доктор выдумывает новые «протоколы» лечения. Пробует то и это.

И у них у всех ничего не получается. Не выходит. Твоя болезнь намного сильнее, чем все они, вместе взятые.

«По-хорошему», то есть по правилам, тебя надо выписывать домой. В маленький городок на Волге. Там у тебя папа, сестра, любимые игрушки. Там тебя нужно баловать, как балуют только таких детей…

Все разрешать, всему потакать, не боясь «испортить». Потому что у тебя нет времени на то, чтобы «испортиться».

– Ну что же ты?! Лепи!

Ты недоволен мною. Еще бы. Доверил неизвестно кому самую важную, шестую ногу, а она сидит, комкает пластилин и смотрит мимо…

– Мы будем делать экспериментальную химию, – вдруг говорит твоя мама. Тихо говорит, горячим заговорщицким шепотом, мне одной. – Это шанс.

– Это шанс, – повторяю я эхом.

– Я подписала согласие.

– Правильно.

Как будто спрашивала она меня, правильно или нет… Как будто есть хоть кто-нибудь на свете, кто имеет право ей советовать…

Шестая нога готова. Мы прикрепляем ее к кошкиному телу, и ты, осмотрев работу, делаешь широкий мужской жест:

– Бери. Дарю.

Я бережно заворачиваю кошку в салфетку и слышу деловитое:

– Ты когда ко мне придешь?

Смотрю на маму.

– Митенька, может, у тети нет времени?

Мама готовит мне достойный путь к отступлению. Так, чтобы я могла струсить «красиво», не огорчив Митю.

– Можно мне прийти? – спрашиваю я.

Она улыбается.

Мы торопливо и нескладно обмениваемся телефонами и именами.

Она про меня слышала и записывает – как слышала: Татьяна Викторовна.

Я записываю: Ника.

– Послезавтра – можно?

– Конечно.


Не знаю, зачем я беру этот день паузы.

Ясно, что весь день я думаю только о тебе.

В университете – три пары, мы что-то переводим, толкуем со студентами про английскую грамматику…

Моя основная работа – университет. Уже несколько лет это не только основная работа, а еще и убежище, тихая пристань, мир, где все здоровы, а самая страшная проблема – несданный зачет.

У меня в сумке, в маленькой пластмассовой коробочке, лежит завернутая в вату шестиногая кошка.

После работы я еду в магазин игрушек.

Некоторое время хожу вдоль стеллажей…

Мимо кукол, мимо погремушек – ты уже взрослый…

В больницу нельзя принести плюшевого кота с хитрой мордой, потому что по нашим санитарным нормам плюш запрещен – в нем микробы. Подержав кота в руках, сажаю его на место. Мне очень нравится кот, но я стараюсь представить, что понравилось бы тебе…

Вспоминаю твой серьезный, сосредоточенный, очень мальчишеский взгляд.

Я покупаю алую спортивную машину «на пульте» и батарейках.

Пройдет четыре месяца, и веселая продавщица в магазине запомнит меня и будет встречать радостно:

– Вот новая машинка, такую вы еще не брали!

Наступает «послезавтра».

Меня почему-то слегка потряхивает, и я даже прислушиваюсь к себе – уж не заболеваю ли. В больнице нерушимое правило: малейший насморк – табу. «Химия» убивает иммунитет, и самая легкая, едва незаметная простуда может кончиться бедой.

Но нет, я в порядке. Просто почему-то волнуюсь.

Твоя мама встречает меня в коридоре.

Пока я переобуваюсь, переодеваюсь, натягиваю маску, мою руки с мылом, а потом тру их спиртом, она стоит рядом и улыбается. Так, словно я пришла в хорошие веселые гости.

– Он вас так ждал!

Я открываю дверь бокса. Ты сидишь на кровати, спиной ко мне, взгляд твой прикован к экрану. На экране – мультипликационный ежик, бредущий сквозь туман.

Я получаю несколько секунд форы – чтобы рассмотреть твою тонкую шейку, острые лопатки и лысый затылок. На тебе трусы и майка. От мигающего прибора на высокой подставке к тебе тянется тонкая трубка. Катетер приклеен пластырем возле ключицы, но этого я не вижу: ты не оборачиваешься.

– Смотри, кто пришел! – говорит твоя мама.

Ты смотришь на меня через плечо. И спрашиваешь совершенно взрослым тоном:

– Что так долго ехала? Пробки?

Я потом привыкну к тому, что иногда, словно забывшись, ты ведешь себя совсем как взрослый. Как будто кто-то поручил тебе роль маленького мальчика в сложном, дурацком спектакле и ты иногда забываешь эту роль.

Я тащу из шуршащего пакета коробку, и ты замираешь, расширив глаза от восторга.

– Машина! – выговариваешь ты одними губами. – Какая машина!!!

– Это «феррари», – сообщаю я с нарочитой небрежностью.

– «Феррари!» – выдыхаешь ты.

Твои руки подняты вверх, ладони раскрыты, пальцы растопырены. Ты не прикасаешься к коробке.

Любой мальчишка порвал бы ее мгновенно, схватил бы игрушку.

Ты едва дышишь, замерев над сокровищем, не прикасаясь руками. Не трогая.

Потом, оставшись одна в машине у больничного забора, я буду рыдать, глотая теплую воду из пластиковой бутылки, размазывая по щекам слезы. Твой страшный диагноз для меня – слова на бумаге. Можно отвлечься, отрешиться, не думать. Даже от катетера под ключицей можно попробовать отвлечься. То, что тебе запрещено трогать руками принесенный с улицы предмет и ты привык, уже привык не трогать, – отчего-то гораздо страшнее.

– Ну протри же «феррари» спиртом, – умоляешь ты.

Мама пшикает на игрушку из специальной бутылки с распылителем.

Готово.

Ты прижимаешь к себе автомобиль, и мы с мамой перестаем для тебя существовать.

– Скажи Татьяне Викторовне спасибо!

Какое там! Точным движением крошечных пальчиков ты рассовываешь по местам батарейки, захлопываешь крышечки, и через секунду маленький бокс наполняется жужжанием машины и твоим самозабвенным визгом.

Мы с твоей мамой сидим в уголке, и она говорит быстро-быстро, тихо-тихо. Так, что я едва слышу, больше догадываюсь. Мама рассказывает о том, как вы жили в городке на Волге, как ты рос веселым человеком с рыжими кудрями, как тебя любили все соседи и как сестренка Мила гордилась тобой.

Назад Дальше