У окна - Роман Сенчин


Роман Сенчин У окна

Восемьдесят шестой год, сентябрь. Мне без двух месяцев пятнадцать. После последнего урока первым выскакиваю в рекреацию, но Женька Демидов криком останавливает меня:

– Глоб! – Это у меня школьная кликуха такая – Глоб, Глобус. – В футбол будешь? Мы с бэшками, – пацанами из параллельного класса «б», – забились сыграть.

– Не могу сегодня, – делаю голос жалобным, – домой надо, родичи запрягли…

На что запрягли, придумать с ходу не получается – мычу нечленораздельно.

Жека (через два десятилетия его посадят на тринадцать лет – слишком бурно станет заниматься бизнесом, и я буду навещать его в колонии строгого режима) досадливо и презрительно отмахивается от меня – все, типа, понятно.

Сбегаю по лестнице и кратчайшим путем, через дворы, спешу домой.

Через дворы опасно – могут тормознуть бугры этого, недружелюбного нашему, квартала, отпинать, башлей стрясти, но дорога по улицам слишком длинна…

Сегодня я хватанул еще две двойки. По немецкому и истории. Немецкий мне кажется совершенно ненужным (много позже, когда меня станут приглашать на литературные мероприятия в Германию, я пожалею, что не учил – будет стыдно не понимать ни по какому другому, кроме русского), а любимая еще недавно история стала отвратительной, хуже химии.

Я перечитал кучу книг о Древнем мире, Руси, России, а теперь открыто заявляю учительнице истории, что ничего там в прошлом не известно, все переврано, придумано, подтасовано. Она же в ответ безжалостно ставит мне пары.

Еще только сентябрь, а двойки сыплются, как яблоки из мешка… В начале учебного года нас, восьмиклассников (а мы последние, у кого выпускной – десятый, после нас выпускным будет одиннадцатый), собрали в актовом зале, все четыре параллели – «а», «б», «в», «г» – и объявили, что отныне никого до аттестата о среднем образовании тянуть не намерены, троечники автоматически (это слово очень напугало меня бездушностью) будут отчислены и пойдут в ПТУ.

В ПТУ я не хочу (хотя и окажусь после десятилетки в строительном училище), но и впрягаться в учебу тоже отчего-то не способен. Меня тошнит теперь не только от слов «химия», «физика», «алгебра», но и от истории, географии… Я так любил географию, знал все горные системы мира, все реки в Африке, пустыни в Южной Америке. А потом однажды эти знания заслонил жирный вопрос: «Зачем?» И я, житель маленького городка в центре части света под названием Азия, стал ненавидеть огромный, но недоступный мне мир с его горами, пустынями, городами, чудесами. Все равно, был я уверен тогда, ничего этого не увижу. Проживу свою жизнь здесь, как большинство, и центром моей цивилизации будет Абакан, а в самом лучшем случае – Красноярск…

На пустой детской площадке сидит Очурик – взрослый парень, недавняя гроза района. Но теперь он почти безопасен; он стал похож на старичка, который выползает из затхлой берлоги погреться на солнышке. Говорят, что Очурик стал наркоманом. Не как все – курнул травы и поторчал, – а настоящим: колется маком.

Увидев кого-нибудь из младшаков, Очурик может велеть: «Сюда иди». Но если не подчинишься и убежишь, он не запомнит тебя, не станет искать. И я, набрав в грудь побольше воздуха, мчусь на полной мимо детской площадки. Слышу какой-то бормоток, но не обращаю внимания, заворачиваю за угол дома. Перехожу на шаг.

(Очурика вскоре жестоко изобьют на одном огороде, когда будет рвать мак; поболев с полгода, он умрет.)

Теперь главное – удачно проскочить общагу сельхозтехникума, где обитают бедные и злые чуваки, которые могут обшарить карманы или от какой-то своей обиды на житуху навешать лещей.

Проскочил. Тут и до дома недалеко. Вон они, родные четырехэтажки на той стороне улицы Кочетова… Предвкушаю, как сейчас окажусь в квартире, один…

– Сенча! – зовут меня; это моя дворовая кликуха. Мне она втайне нравится – что-то индейское слышится; то, что так называется сорт чая, я еще не знаю.

Ко мне подходят Серега Круглов (Круглик), Валерка Астапов (Ас), Саня Куулар (Ханчик), Андрей Шамарыгин (Шмар). Я удивляюсь, что они не в школьной форме, а в уличном – когда успели переодеться? Но, кажется, я и в школе никого из них не видел…

Здороваемся за руку, как взросляки. Ханчик говорит:

– Погнали на дачи. Автобус через десять минут.

– А что там делать? – спрашиваю.

Шмар усмехается:

– Ну, полазим.

«Полазим» означало «походим», «поиграем». То, что в этот раз «полазим» имеет буквальный смысл – «полазим по дачам», – я, конечно, не могу предположить.

Хочется побыть с друзьями детства, я чувствую даже некоторую вину, что в последнее время почти не провожу время с ними. Я готов кивнуть – «я щас», заскочить домой, кинуть портфель, сменить синий пиджак и штаны на джинсы «Тверь» и свитер и поехать на дачи. Но все шесть уроков я мечтал провести вторую половину дня иначе, и я отказываюсь. Вру:

– Родичи запрягли к бабушке ехать. Грядки перекапывать.

– А, – морщится Шмар и говорит ребятам, словно меня рядом уже нет: – Я ж говорил. Только время из-за этого фуфела тратим.

– Давайте завтра, – лепечу я, не обижаясь на фуфела, цепляясь за соломинку дружбы.

Но ребята уже не слышат меня, шагают к автобусной остановке. Круглик, полуоглянувшись, сплевывает струйкой.

Я смотрю им вслед, борясь с желанием, нет, с чем-то более сильным, чем желание, окликнуть, остановить, попросить подождать. Я еще успею переодеться… В памяти мелькают походы на Енисей, рыбалки, вылазки на свалку возле аэропорта, где мы спиливали с самолетных дисков магний для бомбочек, на карьеры, где купались и резали ноги битым стеклом, штаб в зарослях шиповника… Да, я еще могу успеть… Вместо этого я вхожу в свой подъезд.

(Через несколько недель их, друзей моего детства, арестуют за воровство на дачах. Точнее, воровали они мало что, а больше ломали. Наломали на реальные сроки. У Валерки Астапова уже была условка, Шмар и Ханчик состояли на учете в детской комнате. Им дали по три года, и никто не вернулся обратно. Круглику присудили два условно, но через год с небольшим он тоже попал на зону за групповой грабеж.

Нет, может, кто-то из них и появился в нашем дворе, но меня уже не было – после окончания школы (со скрипом, кое-как) я уеду далеко-далеко, в Ленинград.)

Наша квартира на первом этаже. Вытягиваю из-под рубахи висящий на груди ключ, открываю хлипкую (потребности в стальной пока еще нет), обитую дерматином дверь.

Родители на работе, сестра в музыкалке. До пяти – три часа почти – я один.

Разогреваю на газовой плите макароны по-флотски. Фарш не мясной, а почти забытый нынче ливерный; быстро ем, глотаю теплый чай с молоком. Снимаю со стеллажа три тома в густо-зеленых обложках – собрание сочинений Есенина. Раздвигаю горшки с цветами и кладу книги на подоконник.

Поднимаю крышку огромной, громоздкой, как сундук, магнитолы «Рекорд 301». Достаю из тайника под сервантом бобину, которую недавно подарил мне Кудря – Леша Кудрявцев, – сосед с третьего этажа. Он уходил в армию, знал, что я люблю песни Высоцкого, и сунул картонный конверт: «Предкам только не давай слушать. Тут запрещенное есть».

До этого, как мне казалось, я слышал много разных песен Высоцкого. Но эти были другие. Это было совсем другое, чем все вокруг… Нет, не все. В трех книгах в густо-зеленых обложках с именем «Сергей Есенин» – тоже другое. От этих песен и стихов то ли злой, то ли, по-своему, добрый невидимка хватает за горло, мягко сжимает… Становится и страшно, и сладостно.

Я протягиваю коричневую ленту через валики, штырьки, наматываю на пустую бобину, вдавливаю черную клавишу «пуск». Из-за решетки, которая прячет динамик, слышится шелест, а потом однообразный, размеренный бой по гитарным струнам и голос:

Я ставлю стул возле подоконника, встаю на него коленями, открываю томик под номером «2». Нахожу стихотворение «Пребывание в школе».

Окна нашей квартиры выходят на сквер. Тополя, березы, лиственницы уже желтые, а низкорослые деревца, названия которых я сейчас, в четырнадцать лет, не знаю, – еще зеленые. Листья у этих деревьев плотные, шершавые. Они, в общем-то, и не желтеют, а чернеют от морозов, висят до самой весны, пока их не собьют ветры, не выдавят из гнезд новые листья… Совсем недавно, вспоминая об этих выносливых деревьях, я узнал их название – вяз. Один из видов вяза…

придерживая ладонью, чтоб не лез на глаза, густой, тяжелый чуб, читаю я новое стихотворение, —

Невидимка хватает меня за горло и сдавливает. Как хорошо! Как просто и хорошо. Искать вдохновенья там, где вопли и рыданья… Отраду в жизни, упоенье… чужую разделить печаль…

Невидимка хватает меня за горло и сдавливает. Как хорошо! Как просто и хорошо. Искать вдохновенья там, где вопли и рыданья… Отраду в жизни, упоенье… чужую разделить печаль…

Под стихотворением дата «1912». Я быстро нахожу в начале книги годы жизни Есенина, составляю в голове столбик из года написания и года рождения и хоть с усилием, но высчитываю, что написал он эти строки в семнадцать лет. Мне скоро будет пятнадцать, а я еще ничего…

Есенин… Я хватаю другой томик, листаю. Есенин в пятнадцать вот как мог:

– Стозвоном… – повторяю одними губами. – Стозвоном…

Я бывал зимой, в морозы, в лесу, – я, кажется, понимаю, что такое этот стозвон. Я слышал загадочные звуки зимнего, вроде бы совсем мертвого, леса. Видел рыжие, теплые стволы сосен в неживой белизне. Но вот смогу ли я написать хоть три строчки за жизнь, подобных этим?

Во мне растет тоска бессилия, зависть к тому, кто смог.

Есенин потряс меня задолго до этого дня… В детском саду был случай: всех детей уже разобрали, а моя мама все не приходила. Стемнело, в группе тоже горел только торшер, и в большом окне было хорошо видно, что на улице тяжелыми хлопьями падает снег. И некоторые хлопья цеплялись за ветки растущей у окна березы… Воспитательница ушла, со мной осталась няня, пожилая большая женщина. И, наверное, заметив, как я тревожусь, что готов заплакать, она усадила меня на диванчик возле торшера и открыла книгу.

«Рома, я тебе один волшебный стишок прочитаю, – сказала. – Его написал Сережа Есенин, почти такой же маленький мальчик, как ты. А потом он вырос, и стал великим поэтом».

И, держа перед собой открытую книгу, но не заглядывая в нее, стала не декламировать, а рассказывать: «Белая береза под моим окном принакрылась снегом, точно серебром. На пушистых ветках снежною каймой…» Мне долго снилась эта ночная береза под снегопадом, а теперь я узнал другие его стихи…

Из магнитофона начинает звучать новая песня, и невидимка опять кладет мне теплые сильные пальцы на горло.

Я успел полюбить эту песню. Отрываюсь от книги, слепо смотрю в окно и вижу сумрачную камеру, грубый стол, узкую кровать, крошечное окно с толстыми прутьями решетки. И посреди камеры стоит крепкий парень, сжимает кулаки и тихо, чтобы не сбежались охранники, поет:

Как мне снова кажется, я его понимаю; я сочувствую его тоске по воле, и в то же время мне хочется оказаться на его месте – в той камере, одиноким, запертым. И сейчас, четырнадцатилетний, я уверен, что, окажись я там, я тоже напишу такую же песню, от которой наверняка будет перехватывать дыхание другим людям. Многим.

Или вот эту… Да, и вот эту:

Сейчас я мало что знаю о Высоцком. Конечно, видел «Место встречи изменить нельзя» (поначалу и называл его Жегловым), «Вертикаль», «Единственная», «Хозяин тайги», «Бегство мистера Мак-Кинли», слышал, что он играл в театре в Москве, что умер несколько лет назад. У меня даже есть мягкая пластинка с четырьмя его песнями, а на родительских бобинах записаны десятка два его вещей – «Гимнастика», «Жираф», «Як-истребитель», «Диалог у телевизора», который я особенно часто слушал до того, как Леша подарил мне эту бобину…

Через несколько дней я буду в гостях у бабушки – она жила в частном секторе, – и бабушка спросит, что нового я узнал за последнее время. И, довольно скрытный с родителями, я признаюсь бабушке, что слушаю Высоцкого, тайные его песни. Напою некоторые.

Бабушка испуганно уставится на меня, а потом шепотом, хоть в избе мы одни, велит: «Ты, Роман, с этим не шути. Высоцкий этот, он… Он опасный». Я кивну и отведу взгляд. А она продолжит: «Он ведь и в тюрьме сидел». Этой новости я изумлен: «Да ну, баб, он же в кино снимался. Милиционера играл». – «И что? Он раньше сидел, а потом вроде как простили его. Многих тогда прощали. Но все равно…» – «А за что сидел? – Я готов поверить. – За что, баб?»

И совсем тихим голосом бабушка передает мне великую тайну: «Что про Сталина плохо говорил. И в плену был… в войну».

Через несколько месяцев перестройка развернется во всю свою мощь; Высоцкий из полуподпольной фигуры превратится в героя эпохи, о нем выйдут сотни статей, десятки фильмов, будет запущена серия пластинок с его песнями, ему через семь лет после смерти присудят Государственную премию… Я изучу хронологию жизни Высоцкого чуть ли не по дням, и бабушкина тайна станет смешной и нелепой: не сидел Высоцкий в тюрьме, ни в каком плену быть не мог – во время войны был ребенком. И я расскажу обо всем этом бабушке с усмешкой образованного человека, ссылаясь на статьи из газет и журналов, а она, выслушав, тоже усмехнется, но иначе, как умудренный долгой жизнью человек, и ответит: «А ты не верь всему, что печатают. Не все там – правда».

И вот ведь удивительно: до сих пор подсознательно я не уверен, что Высоцкий родился действительно в 1938 году, что биография его действительно правдива. А что, если родился, например, в 1926-м, повоевал, попал в концлагерь, потом «про Сталина плохо говорил», отсидел, и его песни про тюрьму, лагеря, побег – не фантазии. Как вообще можно сочинить такое:

Я слушаю песню до конца, а потом наугад открываю одну из книг. Хватаю взглядом строки:

Я еще не знаю подробностей смерти Есенина. То есть знаю, но не те, что позже станут общепринятыми. Почти общепринятыми. Сейчас, в восемьдесят шестом, единственным источником о смерти Есенина для меня является письмо Горького какому-то иностранцу. С чужих слов Горький пишет что-то такое: привязал веревку к батарее, сел на пол, накинул петлю на шею, уперся в батарею ногами и потянул… Удавился, а не повесился. Удавиться страшнее… Через девять лет, в ноябре 1995-го, удавится мой друг в Абакане, Иван Бурковский. Телефонным шнуром, в кресле. В двадцать два года… Его мама несколько раз пройдет мимо, удивляясь, что сын так долго молчит, прижав трубку к уху. А он будет мертвый…

Смотрю в окно и вижу Таню Коновалову. Она медленно проезжает по аллее сквера на «Каме» – красивом велосипеде без рамы, с крошечными колесиками… Таня взглядывает в сторону моего дома; я прячусь за перьями столетника.

Таня – моя любовь. Мы познакомились этой весной в клубе досуга школьников «Бригантина». Боб – Пашка Бобринский, мой одноклассник, однажды прибежал в школу взбудораженный и сообщил нам, пацанам, что появился кружок брейка.

Об этом танце мы, конечно, слышали, читали в модных тогда «Ровеснике», «Собеседнике», но еще не видели – фильм «Курьер» выйдет лишь в конце восемьдесят шестого. По описаниям и фоткам танец этот представлялся нам чем-то фантастическим, суперкрутью.

После уроков пятеро ребят из нашего класса, и я в том числе, пришли в «Бригантину». То есть – к «Бригантине», находившейся на первом этаже пятиэтажки. Сели на лавочку и стали ждать руководительницу кружка.

«Вот она», – кивнул Боб на спортивного вида девушку лет двадцати пяти. А следом в подъезд, пересмеиваясь чему-то, вбежали несколько девушек. Боб объяснил уважительно: «А это ее ученицы».

Выждав еще минут десять, мы решились пойти посмотреть.

Это оказался, конечно, не брейк-кружок, а студия пантомимы, но современной, с некоторыми элементами верхнего брейка – робот, заводная кукла, скольжение, волна… Хотя наверняка в брейк они пришли из пантомимы.

Девчонки, тоже, так совпало, одноклассницы из соседней с нашей школы, на год младше нас, без особого смущения исполнили три номера под песни группы «Модерн токинг». Через год от такого сочетания – брейк и «Модерн токинг» – мы бы расхохотались, но тогда нам снесло крыши, и мы дружно записались в кружок.

Дальше