Недоразумение в Москве - де Бовуар Симона 2 стр.


– Твой муж не рассердится, что мы похитим тебя у него? – спросил он.

– Юрий никогда не сердится, – весело отозвалась Маша.

Судя по их разговору в «Праге», с Юрием ее связывала скорее дружба, чем любовь; но все же удачно сложилось, что он ей вполне подходил: она вышла замуж скоропалительно, чтобы остаться в СССР, глубоко разочаровавшись в среде, где вращались ее мать и отчим, и в капиталистическом мире в целом. Эта страна стала ее страной: отчасти поэтому она так много значила в глазах Андре.

– Как обстоят дела в этом году в культурном плане?

– Как всегда: сражаемся, – ответила Маша.

Она принадлежала к лагерю, который называла либеральным, боровшемуся против академизма, догматизма, пережитков сталинизма.

– И побеждаете?

– Иногда. Ходит слух, что некие ученые готовятся разгромить в пух и прах святую и неприкосновенную идею диалектики природы; это была бы большая победа.

– Хорошо, когда есть за что бороться, – вздохнул он.

– Ты тоже борешься, – живо отозвалась Николь.

– Нет. Не борюсь с Алжирской войны[2]. Я пытаюсь помогать, а это не одно и то же. К тому же все это почти всегда впустую.

После 62-го он утратил сцепку с миром и, наверно, поэтому так метался. Бездействие угнетало его. От бессилия – бессилия всех французских левых – он порой впадал в уныние. Особенно утром, просыпаясь: тогда, вместо того чтобы встать, он закутывался в одеяла, натягивал на голову простыню и так лежал, пока не вспоминал о срочной встрече и не вскакивал с постели.

– Тогда зачем ты это делаешь? – спросила Маша.

– Не вижу никаких причин этого не делать.

– Ты бы мог работать для себя. Эти статьи, о которых ты говорил мне три года назад…

– Я их не написал. Николь тебе скажет, что я старый лентяй.

– Да нет же! – вмешалась Николь. – Ты живешь так, как тебе хочется. К чему себя насиловать?

Она действительно думала так? Она больше не донимала его, как прежде, но, наверно, у нее просто опустились руки. Она не придавала бы такого значения диссертации сына, если бы не была слегка разочарована мужем. Что ж, ничего не поделаешь.

– Все-таки жаль, – сказала Маша.

И в нем отозвалось эхом: жаль. С сожалениями Николь он давно смирился. Но ему хотелось, чтобы Маша видела другой образ, не этот: старого пенсионера, ничего на своем веку не совершившего. У него были мысли о некоторых современных событиях, которые Николь находила интересными. Не раз он обещал себе над ними поработать. Вот только настоящее не отпускало его; он не хотел обращаться к прошлому, пока не поймет до конца сегодняшний мир, – а сколько же времени нужно, чтобы быть постоянно в курсе! Все-таки настанет день, когда этот анализ будет закончен, думал он в свое время, и тогда получат продолжение планы, некогда набросанные с энтузиазмом и – временно – оставленные. День не настал, никогда не настанет. Сегодня он понимал: конца не будет. Из года в год он владел все большим количеством информации – и все меньше знал. Неясности, сложности, противоречия только множились вокруг него. Китай казался ему куда более непостижимым, чем в 1950-м. Внешняя политика СССР и вовсе сбивала с толку.

– Еще не поздно, – ободряюще сказала Маша: ведь он боялся ее огорчить.

– Нет, не поздно, – подхватил он с горячностью.

Было поздно, ему уже не измениться. На самом деле он мог бы одновременно изучать и современность, и историю, если бы сумел, как Филипп, принудить себя к самодисциплине. Вот только принуждений, быть может, потому, что слишком много их натерпелся в детстве, он не выносил. Он сохранил вкус к прогулам, к эскападам – которые так строго наказывались и оттого были особенно отрадны. Он никогда всерьез не винил себя за лень: она проистекала из его открытости миру, его стремления не закоснеть. И вдруг, под взглядом Маши, она предстала ему совсем иначе: привычка, рутина, неисправимый изъян. Он сам с ней смирился, она была неотделима от него, и даже если бы он сейчас захотел преодолеть эту лень, то не смог бы этого сделать.

– Как трогательно: Маша к тебе привязана, – сказала Николь, когда они остались одни.

– Сам не знаю почему, – ответил он. – Я думаю, что Юрий для нее скорее товарищ, чем опора. Ей нужен был отец. Приехав в Париж в 60-м, она решила, что полюбит меня.

– Не скромничай, – рассмеялась Николь. – Я же полюбила тебя просто так.

– Я был молод.

– Ты не состарился.

Он не стал возражать. Николь как будто не сознавала, сколько ему лет; он о своем возрасте не заговаривал; но он часто думал о нем – с возмущением. Долго – кривя душой, не задумываясь, теша себя байками, – он отказывался считать себя взрослым. Этот профессор, этот отец семейства, этот пятидесятилетний мужчина – как будто не он. И вот западня жизни захлопнулась за ним; ни прошлое, ни будущее не давали ему больше алиби. Он был шестидесятилетним стариком, пенсионером, ничего на своем веку не сделавшим. Что ж, могло быть хуже. Шевельнувшееся в нем сожаление уже рассеялось. Будучи профессором Сорбонны, известным историком, он все равно остался бы с бременем этой другой судьбы за плечами, и вряд ли оно было бы легче. Возмутительно – оказаться определенным, остановившимся, конченым; возмутительно, что эфемерные мгновения множатся и окружают вас оболочкой, в которой вы заперты, как в западне. Он поцеловал Николь и лег. Сны – хоть это у него осталось. Он прижался щекой к подушке. Ему нравилось чувствовать, как он проваливается в сон. Сны для него были лучшим прибежищем, чем книги или фильмы. Они даровались просто так, это было восхитительно. Если не считать тех гадких кошмаров, когда все зубы рассыпались во рту, в снах у него не было возраста, он был неподвластен времени. Наверное, они произрастали в его истории, расцветали на его прошлом – но таинственным для него образом; и они не имели продолжения в будущем, он их забывал: чистое настоящее. Из ночи в ночь они изглаживались из памяти и возникали вновь, не накапливаясь: вечная новизна.

* * *

– Я все-таки хотел бы понять, почему иностранцам запрещено ехать во Владимир на машине, – сказал Андре.

Поезд катил быстро, без тряски; вот только все свободные сиденья были расположены против хода поезда, а Николь не могла ехать таким образом, ее сразу начинало тошнить. (Какое унижение, ведь когда-то она не уступала мальчикам в здоровье, силе и выносливости!) Она стояла на коленях на своем месте лицом к Андре и Маше: долго выдержать такую позу нелегко.

– Пойми, что понимать нечего, – ответила Маша. – Дорога хорошая; деревни вокруг процветают. Это бюрократический абсурд, наложенный на давнее опасливое отношение к иностранцам.

– Любезность и опаска: странная смесь, – сказала Николь.

Это сбивало их с толку еще в 63-м. В очередях – у Мавзолея, в ГУМе, у дверей ресторанов – достаточно было одного Машиного слова, и люди расступались, пропуская их. Однако в Крыму они повсюду натыкались на запреты: на восточное побережье, в Севастополь, иностранцев не пускали. В Интуристе уверяли, что на горной дороге, связывающей Ялту с Симферополем, идут ремонтные работы, – но Маше сказали по секрету, что на самом деле она закрыта лишь для иностранцев.

– Ты не слишком устала? – спросил Андре.

– Ничего, терпимо.

Она чувствовала себя немного разбитой; но забывала об этом, глядя на поля, просторные и спокойные в мягком свете солнца, которое все никак не могло закатиться. Она провела четыре прекрасных дня. Москва немного изменилась; скорее подурнела. (Жаль, что перемены происходят всегда в худшую сторону, это касается и мест, и людей.) Прорубили проспекты, снесли старые кварталы. Закрытая для автомобилей Красная площадь казалась шире и торжественнее: святое место. Но к сожалению, если раньше она воспаряла в небо, то теперь за храмом Василия Блаженного огромный отель заслонял горизонт. Ну да ладно. Николь с радостью увидела вновь красивые соборы Кремля, их иконы и иконы в музеях; оставалось еще много старых домов, которыми она была очарована, особенно вечерами, когда сквозь оконные стекла и завесу зелени был виден теплый свет допотопного абажура из оранжевого или розового шелка с бахромой.

– Вот и Владимир, – сказала Маша.

Они занесли чемоданы в гостиницу. Ужинать там было уже поздно, и Маша решила, что они устроят пикник. В еще розовом небе взошла круглая луна. Они пошли по дороге вдоль стен Кремля: внизу, под ногами, река, вокзал, мерцание огней. Пересекли сквер, пахнувший флоксами и петуниями, где возвышалась церковь; на скамейках обнимались парочки.

– Можно остановиться здесь, – предложила Николь.

– Вот и Владимир, – сказала Маша.

Они занесли чемоданы в гостиницу. Ужинать там было уже поздно, и Маша решила, что они устроят пикник. В еще розовом небе взошла круглая луна. Они пошли по дороге вдоль стен Кремля: внизу, под ногами, река, вокзал, мерцание огней. Пересекли сквер, пахнувший флоксами и петуниями, где возвышалась церковь; на скамейках обнимались парочки.

– Можно остановиться здесь, – предложила Николь.

– Лучше чуть подальше, – ответила Маша.

Она командовала, они повиновались; Николь это забавляло, потому что повиноваться она не привыкла.

Они двинулись дальше и зашли в другой сквер, окружавший другую церковь.

– Давайте здесь, – сказала Маша. – Это самая красивая церковь во Владимире.

Тоненькая, стройная, увенчанная одной золоченой луковкой, в белом платье, покрытом до середины тонкой вышивкой. Великолепная в своей простоте. Они сели, и Маша распаковала припасы.

– Мне только пару крутых яиц, – сказала Николь.

– Вы не проголодались?

– Проголодалась. Но не хочу полнеть.

– Ах! Бросьте, не думайте об этом, – фыркнула Маша. – Поешьте как следует!

Ворчливый, сердитый голос Маши заставил Николь улыбнуться: никто не говорил с ней в таком тоне. Она надкусила пирожок.

– А Юрий и Василий так же послушны, как я?

– Достаточно послушны, – весело ответила Маша.

– Попробуйте тогда приструнить вашего отца: скажите ему, что, выкуривая по сорок сигарет в день, он рискует заболеть раком легких.

– Оставьте меня в покое, вы обе, – отозвался Андре вполне учтивым тоном.

– Это правда, ты слишком много куришь, – сказала Маша.

– Дай-ка мне лучше водки.

Маша наполнила картонные стаканчики, и некоторое время они ели и пили молча.

– Красивая церковь, – сказал Андре с сожалением в голосе. – Я смотрю на нее во все глаза и знаю, что через неделю я ее не вспомню.

– Я тоже, – отозвалась Николь.

Да, она забудет эту белую, вызолоченную церковь, она столько всего забыла! Это любопытство, которое она сохранила почти в неприкосновенности, часто казалось ей пережитком и чудачеством: к чему, если воспоминания рассыпаются в прах? Светила луна, светила и маленькая звездочка, ее верная спутница, и Николь повторила про себя красивые строчки из «Окассена и Николетты»[3]: «Вижу рядышком с луной / Тихий свет звезды ночной». Вот преимущество литературы, сказала она себе: слова – их можно унести с собой. Образы тускнеют, искажаются, меркнут. Но старые слова жили в ее горле все такими же, какими были написаны. Они связывали ее с минувшими веками, когда светила сияли в точности, как сегодня. И это возрождение, и это постоянство создавали у нее ощущение вечности. Земля состарилась; однако бывали вот такие моменты, когда она казалась юной, как в первые дни, и настоящее было самодостаточно. Николь находилась здесь, она смотрела на церковь: просто так, чтобы видеть. Согревшись от нескольких глотков водки, она находила пронзительное очарование в этой безучастности.

Они вернулись. Занавесок на окнах не было, но Николь повязала голову шарфом и быстро уснула. Умиленность пробуждения. В залитой светом комнате он свернулся клубочком на кровати с завязанными, как у смертника, глазами, рукой упираясь в стену детским жестом, как будто в смятении сна хотел ощутить надежность мира. Сколько раз садилась она – и будет еще садиться – на край кровати, положив руку ему на плечо, легонько встряхивала. Иногда он бормотал: «С добрым утром, мамочка», а потом тряс головой и растерянно улыбался. Она положила руку ему на плечо.


– Сейчас я вам кое-что покажу, – сказала Маша, толкнув дверь церкви. В сумраке она повела их за собой: – Посмотрите, какая участь уготована иностранцам.

Фреска изображала Страшный суд. Справа ангелы, облаченные в длинные платья, не поймешь, какого возраста; слева – обреченные аду, французы в костюмах той эпохи – черные камзолы, обтягивающие штаны до икр, кружевные воротнички, острые бородки; за ними мусульмане в тюрбанах.

– Решительно, это давняя традиция, – сказала Николь.

– Вообще-то, – отозвалась Маша, – за исключением редких периодов Россия была широко открыта Западу. Но некоторые круги всегда были ей враждебны, в частности церковные. Заметьте, они прокляты как неверные, а не из-за национальной принадлежности.

– Практически это одно и то же, – буркнул Андре.

Он с утра был не в духе. Вчера был чудный день. Ему нравился Владимир, его церкви, фрески Рублева, и неважно, что ели они кое-как, мать хорошо его вышколила. Но начавшийся спор с Машей раздражал его. До сих пор он был твердо убежден, что она разделяет его взгляды.

– Не так легко будет искоренить ваш национализм, – продолжал он, выходя из церкви. – В сущности, ты мне только что объяснила, что вы больше не революционная страна, и это очень хорошо.

– Ничего подобного. Революцию совершили мы, и это не подлежит пересмотру. Но вы во Франции не знаете, что такое война. А мы знаем. И мы не хотим ее повторения.

Маша говорила гневно, и Андре вновь ощутил раздражение.

– Никто ее не хочет. Я тебе говорю, что если вы развяжете руки Америке, если не остановите эскалацию, вот тогда-то ее и надо бояться. Мюнхен же ничему не помешал.

– Ты думаешь, если мы вздумаем бомбить американские базы, США не нанесут ответный удар? Нам незачем так рисковать.

– А если они нападут на Китай, вы тоже не почешетесь?

– Ах! Не начинайте снова, – вмешалась Николь. – Уже два часа вы спорите: вам друг друга не переубедить.

Некоторое время они шли молча. На улицах толпилось полно народу. Сегодня был праздник берез, видимо, заменивший Троицу. Люди танцевали до полуночи на большой танцевальной площадке под открытым небом (ни столов, ни стульев, просто площадка, обнесенная забором). Рано утром по центральному проспекту проехали грузовики, в которых сидели девочки в белых платьях и мальчики в красных галстуках с березовыми ветками в руках. Они пели. В парке один павильон был превращен в буфет: снаружи стояли маленькие столики, внутри – большие, на которых возвышались горы пирогов и булочек.

– Сядем здесь и поедим чего-нибудь, – предложила Маша.

– Ах! Да. Если можно поесть, поедим, – подхватила Николь.

Вчера во Владимире было голодно. В ресторане не подавали ни рыбы, ни баранины, ни птицы, ни овощей, ни фруктов – только рагу, которое Николь и Маша сочли несъедобным. Серый хлеб отдавал клеем. Перед гостиницей стояла очередь за галетами, о которые можно было сломать зубы. А вот сегодня утром женщины выходили из павильона, нагруженные гирляндами кренделей, их хозяйственные сумки раздувались от снеди. Они заказали пирожки, бутерброды с яйцами и сыром, все было очень вкусно.

– В городе нечего есть, а здесь такое изобилие – как это может быть? – спросил Андре.

– Я же тебе говорила: не надо пытаться понять, – ответила Маша. Послушать ее, так не следовало удивляться никаким несуразностям, никакому абсурду. Страна по-прежнему была отягощена закоснелым бюрократическим аппаратом, ответственным за колоссальное разбазаривание средств и парализующие меры. Правительство всеми силами старалось преодолеть эту инерцию; но времени, чтобы с ней справиться, понадобится много.

– Вспомни историю со школьными стульями, – добавила она.

Вчера утром она вышла из гостиницы, согнувшись пополам от смеха, из-за передачи, услышанной по владимирскому радио. Одна фабрика производила спинки стульев, другая сиденья, третья их собирала. Но, с одной стороны, всегда не хватало либо сидений, либо спинок, с другой, когда пытались соединить две части, одна из них ломалась. После шагов и демаршей, дознаний, контролей, докладов наконец заключили, что хромает процесс сборки. Но надо было пройти бесчисленное множество бюрократических инстанций, чтобы получить разрешение его изменить. «Это чистый абсурд», – сказала Маша, не преминув заметить, что передача этой истории по радио тоже была проявлением антибюрократической борьбы. Она судила режим очень свободно, была критична, учитывала нюансы. Стало быть, если она одобряла его внешнюю политику, то не из слепой покорности, и Андре от этого было еще более неловко. Но он не хотел снова заводить об этом речь, не сейчас. Он посмотрел на толпу вокруг: лица сияли радостью, как будто люди по доброй воле участвовали в этих шествиях, церемониях, во всем этом празднике. Однако было видно, что ими командуют: они повиновались приказам. Веселье и дисциплина – одно другому не противоречило. Но он хотел бы знать, как это увязывается. Должно быть, по-разному, в зависимости от возраста и положения. Если бы только он понимал, что они говорят!

Назад Дальше