Каждая новая политическая задача встает перед ним в начертании организационном. Он переводит политические требования Ленина и всего ЦК на меру людей, на язык конкретных имен в конкретной обстановке. Метод его мышления как бы выражен сталинской формулой: «Реальность нашей программы — это живые люди, это мы с вами…». Свердлов весь в образе и никогда не в схеме. Свердловское «уже!» входит в поговорку. Это великолепное «уже!» звучит как эпиграф к целой жизни. «Уже!» — это значит: уже сделано, уже задумано, уже сказано, уже учтено, уже ликвидировано. «Уже!» — это означало напряженнейшую дисциплину всего аппарата сознания, острую деловую находчивость, постоянное вдохновение, ощущение дела как самого себя, как своего личного состояния.
Свердлов-организатор поднялся на такую блестящую высоту, которая делала его незаменимым сотрудником Ленина. А Ленин и сам был гениальным организатором, и удивить его уменьем работать было трудно. «История давно уже показывала, что великие революции в ходе своей борьбы выдвигают великих людей и развертывают такие таланты, которые раньше казались невозможными. Никто не поверил бы, что из школы нелегального кружка и подпольной работы, из школы маленькой гонимой партии и Туруханской тюрьмы мог выйти такой организатор, который завоевал себе абсолютно непререкаемый авторитет, организатор всей Советской власти в России и единственный, по своим знаниям, организатор работы партии…» (Ленин).
Вспоминая о Свердлове, об его таланте гореть большим огнем на самой маленькой работе, хочется приписать ему слова: «Нет скучных дел — есть скучные люди», «нет малых дел — есть малые головы». Но он не мог бы сказать этих слов, он их просто осуществил, доказав, что нет малых и скучных дел.
Изможденный человек с душою и волей богатыря, он был величественно скромен. Той всеобъемлющей революционной скромностью, которая является основной частью характера большевика. Той скромностью, которая одна позволяет делать величайшие дела и превращает лучших большевиков не в сверхчеловеков, а в могучие органы нашей партии единственной в мире, знающей, что такое истинный героизм, истинная мудрость, истинное бессмертие.
1934
Человек, который не умирал тысячу лет
IИранец Абуль-Касим из положения самого низкого возвысился до громкой известности.
Он родился близ города Таберана, что в двадцати пяти километрах от Мешхеда, в округе Туе, Хоросанской провинции, в семье земледельца.
Мальчик Абуль-Касим родился в трудное для Ирана время, между 932 и 934 годами. Страна была раздираема распрями. Династия бывшего саффара (медника) Якуба-ибн-Лейса и брата его Амира-ибн-Лейса, начавших политическую карьеру разбойниками в Сейстане, была сброшена бухарскими эмирами. Эмиры соединили в одно огромное государство свои и саффаридские земли с пределами от Бухары до Персидского залива.
Лет за шесть до рождения Абуль-Касима дела эмиров стали плохи, империя дала трещину. Города выступали против городов и провинции против провинций. Караваны из Бухары в Аравию и из Багдада в Индию распространили известия, что страна Иран стала неспокойна для купца и утомительна для земледельца.
В пору общего смятения маленькие городки зажили в меру своих способностей, под эфемерной властью уездных князьков, умело извлекавших пользу из утомительного и сложного многовластия.
Интересы разукрупнялись. Местечковые философы владели умами. При дворах уездных владык возникали кружки искусств, своеобразные общества друзей прошлого, в которых воспитывались антиарабские и антитюркские настроения под знаком увлечения народным эпосом.
Лет тридцати Абуль-Касим, однодворец и сын однодворца, жил на доходы с отцовской земли. Весьма возможно, что, будучи сыном уважаемого дехканина, он готовился также к карьере служителя культа или купца, так как в свои тридцать лет обладал хорошими знаниями. Нам неизвестно, был ли он красив и добр характером, можно установить лишь, что он безусловно был умен и трудолюбив.
Впоследствии оказалось, что он был к тому же еще и талантлив, но это выяснилось гораздо позже, лет через сто после его смерти, и дебатировалось с паузами признаний и сомнений еще добрых пятьсот. Иранец Абуль-Касим, много сделавший для истории своей страны, в свою очередь потребовал от истории столько внимания к себе, сколько не требовал до него ни один смертный.
После смерти он не вмещался ни в какие рамки сравнений. Легче было вовсе отвергнуть его существование, чем оценить его по заслугам. Облик его множился. Казалось, он вмещал в себя десятки людей и являлся их знаменем, их идеалом, героем их ремесла, как некий мифический полубог. Но все это было гораздо позже.
А в тридцать лет Абуль-Касим ничем особым не выделялся из большинства почтенных обитателей своего Туса. Живя на доходы с земли, он работал в местном архиве или, может быть, даже музее, где по заданию своего феодала принимал участие в собирании свода древнеиранских эпических былин. Работа предстояла громадная. Собранный свод предполагалось переложить в стихи, для чего под рукой имелся и специальный поэт — Дэкики. Абуль-Касим помогал ему. Успев сделать тысячу стихов, Дэкики умер. Абуль-Касим предпринял хлопоты по получению свода в свои руки и, добившись этого после немалых затруднений, сам взялся за сочинение стихов. Было ему в это время лет сорок. Хозяйство отца, едва ли что-нибудь приобретшее от занятий Абуль-Касима эпосом, пришло к тому времени в упадок, да и хозяйствовать в условиях беспокойной экономической жизни было невесело. Начинающий поэт обратился к помощи феодала. Трудно сейчас сказать, благодаря чему — красноречию ли самого Абуль-Касима, патриотизму ли меценатов, или поэтическому увлечению настойчивого феодала, — она не только была оказана в момент обращения, но и протянулась на добрый десяток лет, так как Абуль-Касим первую редакцию своего труда спокойно закончил лишь на шестидесятом году жизни.
Отвлекаемый заботами о существовании и угнетаемый измельчанием нравов, он писал книгу о древнеиранских героях как бы в назидание своему времени, и чувство агитатора преобладало над логикой архивиста. Рассказом о героическом он пытался увлечь и пристыдить современников. Все мечтали о величии и не знали, как достигнуть его. Все говорили о насилии чужеземцев, и никто не знал, с чего начинается освобождение нации.
Абуль-Касим пространно начертал в своей книге картины героического. Он выбрал из мрака забвения фигуры мифических богатырей — вот они! И фигуры доблестных дехкан — вот они! Властителей — глядите! И ремесленников — подражайте им! В его книге нашли себе место и любовь, и природа, и войны шахов, и кожаный фартук кузнеца, поднятый как знамя толпой повстанцев.
Абуль-Касим отнесся к работе с большей внимательностью, чем тот библейский бог, который сотворил мир и все сущее в шесть дней. Абуль-Касим творил мир своей книги около двух десятилетий в стране, раздираемой на куски чужеземцами, обворовываемой вассалами и предаваемой «патриотами».
Сильные чувства, большие страсти и великие замыслы его книги могли казаться сатирой на действительность. Возможно, что она заключала в себе намеки на живых, как это позднее на три века имело место у итальянца Данте Алигиери.
Абуль-Касим назвал свой труд «Книгой Царей» — Шах-Намэ» — и подписал ее псевдонимом — Фирдоуси.
Власть последних саманидов, правивших Ираном из Бухары, приходила к концу. Саманидские наместники в Хоросане дрались с местными феодалами. Царила власть на местах, денежным людям было не до стихов. Дороги стали опасны. Отщепляясь от жизни Ирана, Хоросан превращался в провинцию взбунтовавшихся и от всего на свете отрекшихся городков. Шестидесятилетний поэт отправился на запад Персии. Он рассчитывал на поддержку царей бовейхидской династии, именовавших себя шахиншахами, царями царей и потомками тех самых старых владык Ирана, которым как нельзя более кстати посвящена была его «Шах-Намэ».
Бовейхидский двор встретил поэта сухо. Все великое тяжело, и слабым рукам трудно удержать его. Есть эпохи, когда великое и величавое невозможно, оно выдает с головой пигмея, а в руках дурака превращается в свою противоположность.
Бовейхидам было не до героики. Саги о Нибелунгах, преподнесенные Геббельсу, постигла бы та же судьба, что и «Шах-Намэ».
Растерянный Фирдоуси приступил к работе над новой поэмой, на тему XII суры корана, каясь в ней, что загубил полжизни на воспевание никому не нужных героев. Поэма, повидимому, не имела успеха и не укрепила положения Фирдоуси при дворе. Абуль-Касим-Фирдоуси не намерен был, однако, сдаваться, он принялся за вторую редакцию «Книги Царей» и спустя четыре года со дня выезда из Туса преподнес ее феодалу Исфаганской провинции. Но тут распространилась весть, что на всеиранский престол взошел Махмуд Газневи. Иран был объединен.
Бовейхидам было не до героики. Саги о Нибелунгах, преподнесенные Геббельсу, постигла бы та же судьба, что и «Шах-Намэ».
Растерянный Фирдоуси приступил к работе над новой поэмой, на тему XII суры корана, каясь в ней, что загубил полжизни на воспевание никому не нужных героев. Поэма, повидимому, не имела успеха и не укрепила положения Фирдоуси при дворе. Абуль-Касим-Фирдоуси не намерен был, однако, сдаваться, он принялся за вторую редакцию «Книги Царей» и спустя четыре года со дня выезда из Туса преподнес ее феодалу Исфаганской провинции. Но тут распространилась весть, что на всеиранский престол взошел Махмуд Газневи. Иран был объединен.
IIФирдоуси возвратился в Туе. Пользуясь благоприятной политической обстановкой, он задумал теперь расширить книгу и поднести ее — в новой редакции — Махмуду Газневи. Надо полагать, что царедворцы завоевателя, плохо искушенные в поэзии, но зато понимающие толк в лести, поддерживали работу Фирдоуси, и уже в 1009–1010 годах поэт отправился в столицу Махмуда город Газни с рукописью, теперь посвященной шаху. Он вез 50 000 стихов — «гимн творческому гению иранцев, всегда побеждающему в борьбе с природой и с людьми», книгу тысячелетней славы Ирана, библию его героики.
Милостиво был принят поэт новым шахом. Настойчивость престарелого фанатика стиха, обладавшего пока еще ничем не доказанной славой мудреца, заинтересовала шаха. Возможно, что он рассчитывал найти в книге описание собственной славы. Книга была тотчас отдана на прочтение, и Фирдоуси ожидал награды. Наконец ее прочли, и написанное в книге всех ужаснуло. Великолепный труд старика, посвященный шаху, громогласно направлен был против него — шаха-пришельца, шаха-тюрка, шаха-захватчика. Фирдоуси обрушил на своих современников всю богатырскую историю Ирана, и они не выдержали ее тяжести.
Недолгая милость сменяется опалой. Фирдоуси жалуют такое скромное вознаграждение, что в приступе ярости он дарит гонорар банщику и немедля бежит из Газни в Табаристаи. Местный князь оказывает ему гостеприимство. Фирдоуси пишет сатиру на шаха Махмуда, преподносит ее табаристаискому князю, и больше того: предлагает переписать на его имя и посвящение «Шах-Намэ». Князь купил сатиру, чтобы немедленно ее уничтожить, отказался от посвящения «Шах-Намэ» и с почетом проводил неистового поэта до границ своего княжества.
Поэт пустился в скитания. Иран, ободранный чужеземцами, запущенный князьками, проклятый дехканами, проходил перед ним. Все ждали чуда. Говорили о великих людях, которые всегда появляются в трудные времена. Ждали героев. В сущности Фирдоуси везде встречал как бы пересказы его собственной книги. Он был стар, бездомен, раздражен. От феодала к феодалу бродил он, прельщая их героическим. Но в те времена героическое, по видимому, было опасно. Никто не хотел отвечать за героев тысячелетней давности перед пигмеями своего дня. Шли годы. На девятом десятке лет Фирдоуси вернулся в Туе. Все говорили о нем с уважением, но это было уважение к непризнанному мудрецу, уважение, в котором чувствовалась доля снисходительной жалости.
Фирдоуси вернулся в Туе. Что он хотел — умереть или приготовиться к новым поискам? На девятом десятке лет торопиться было во всяком случае смешно. За ним плетутся в Туе легенды и сплетни. Уже распевают его лирические стихи молодые любители поэзии, уже говорят о нем как об ученом историке, как о реформаторе языка, о патриоте, о неудачнике, об изгнаннике. Ему подражают. У него заимствуют. Его отвергают.
В 1020 или 1025 году Фирдоуси умирает, так и не издав «Шах-Намэ», так и не пристроив своих героев. Но великому произведению, повидимому, нужно быть лишь написанным, чтобы уже существовать как действительность, и Фирдоуси со своей книгой так и не может уйти в неизвестность. Поэт и его книга оживают в рассказах, воспоминаниях, апокрифах, восстаниях и реформах.
Книгу переписывают, оспаривают, дополняют, и в этом борении проходит тысяча лет. Книга беспокойнее своего автора. Она проникает в древнерусский эпос, роднится с древнегерманским, время от времени кормит поэтов, исследователей и комментаторов и, наконец, оказывается признанной как великая книга.
Сколько раз на пути к своей славе имя Фирдоуси встречало соперников! Сколько раз осторожный и самолюбивый Запад поднимал на щит другие имена, чтобы заглушить его имя! Скептик Омар-Хаям больше пришелся по душе Западу, видящему в Востоке лишь родину жалких мечтателей и развращенных циников, ни на что не способных.
Признать величие Фирдоуси означало признать Восток страной великого эпоса. Но Фирдоуси пробился через тысячелетие сомнений, и старые богатыри его живут, и старая книга его попрежнему современна для тех народов, которые угнетены чужеземцами, эксплоатируемы захватчиками, преданы «патриотами».
1934
С. Стальский
Въезжая в Махач-Калу с севера, не веришь, что за невысоким кряжем, заслоняющим на западе горизонт, спрятан весь Дагестан. Горам не веришь даже в Буйнакске, за которыми они темнеют лилово-синими тучами, так что кажется, за городом месяцами собирается гроза.
Но горы давно уже начались. А за Верхним Дженгутаем они так тесно обступают дорогу, так грузно валятся на нее своими облупленными боками, похожими на рваные чувалы с горохом, так неистово тащат дорогу на кремнистых боках своих вверх, к седловине Кизил-ярского перевала, что путник сразу переносится в глушь гор, в сырость и туман высокогорных впадин, заросших сырыми цветами, в ветер, насыщенный травами, грузными от ароматов.
Уже нет ничего, кроме гор.
Они стоят, похожие на окаменевшие тучи, и вечернее небо, касаясь вершин их, также каменеет, и валится на них черно-синей густотой, и застывает, и сливается сними до самого верха, так что нельзя отличить, где граница камня и воздуха.
Тому, кто видел кудрявые горы Западной Грузии и торжественные хребты Сванетии, скучным покажется Дагестан. Его горы облезли, как чучела сов, изъеденные молью, и такого же серого, дикого цвета, проступающего сквозь зелень недолговечных трав и фиолетовые озера чебреца и полыни в долинах между горами.
Только на юге, вдоль границ с Азербайджаном и Грузией, да местами на западе, вдоль Чечни, еще сохранились гривы могучих лесов и луга, в гигантской траве которых можно заблудиться.
Кое-какими чертами Средний Дагестан напоминает Армению: та же суровая простота, тот же эпос камней и та же необъяснимая красота воздуха, ощущаемая именно как красота и делающая воздух самой богатой частью пейзажа.
Нищ вылинявший под солнцем камень гор. Груба вода. Тощи травы. Один лишь воздух наполнен красками, ароматами и даже очертаниями, когда на закате, развернув красно-желтые или голубые с серебром облака, он извивается в тысячах пятен, напоминая кипящее цветное стекло.
Есть места, наполненные значительностью прошлого, как природой. Таков Дагестан. Тот, кто прочел любую страницу его истории, услышал всего один лишь короткий рассказ о прошлом из многих незабываемых, — тому станут навсегда дороги и эти слоистые горы, и однообразные аулы, и сумасшедшие тропы в горах. Тот сумеет увидеть за сегодняшней природой другую, некогда бывшую, сожженную руками воинственных дедов, и представить новую, не бывшую никогда, которая непременно создастся и все изменит, все перевернет в здешних краях, вырастит дубовые рощи на голых горах и протянет аллеи тополей и орехов в сырых и серых ущельях.
Дагестан принадлежит большой истории, как Рим, Бородинское поле, Перекоп. Пусть не подумает читатель, что я уподобляю развалинам живую страну с живыми людьми, но я не могу, видя и описывая сегодняшнее, не коснуться прошлого и не попытаться объяснить сегодняшнего горца тем удивительным наследством выдержки и упорства, которое позволило ему пятьдесят лет размахивать кинжалом перед лицом русской империи на глазах всей Европы, а в 1848 году, колеблемом революциями, даже надеяться, что своим кинжалом он свалит с ног всеевропейскую жандармскую собаку.
Каждый русский начинал любить Грузию раньше, чем узнавал ее. Она запоминалась сначала как тема поэзии и только потом уже как страна.
А Дагестан издавна представлялся метафорой удальства, поговоркой о высшей храбрости, родиной суровых солдатских песен середины прошлого века.
И вот мы входим в Дагестан.
От Буйнакска в горы начинается дорога, по которой пятьдесят лет подряд ходили русские егеря и мушкетеры.
Полвека вбивали клин этой самой дороги в ущелья и долины Дагестана, чтоб расщепить страну, как бревно, и — расщепили. Пушечные дороги разъединили его, он бежал от них на вершины гор, прятался в ущелья, громоздился на обрывы, бежал в Грузию, на Кубань и, наконец, пал.
Мы едем по истории. Вот тут, в Дженгутае, знаменитый Хаджи Мурат украл ханшу, на Кизил-ярском перевале дрались апшеронские стрелки, о Левашах слагали песни — в Левашах дрались в двадцатых годах прошлого века, и в шестидесятых, и в семидесятых, и в пятом, и в девятнадцатом, и в двадцатом нашего первого большевистского столетия.