«Что вам угодно, подозрительный человек?» — петухом вскинулся Пикассо, ногой пытаясь подтащить поближе каминные щипцы.
«Тебе привет, Пикассо, от слепых художников Российской империи!» — заорал пришелец. Зажмурившись и профессионально постукивая перед собой длинной тростью, он вошел в студию.
Через час, после множества нелепых натычек, намычек, набучек и нашлепок, взялись за распитие четвертной (трехлитровой) бутыли лё вэн руж. Татлин рассказывал новому дружку (их разделяли всего лишь шесть годков и пудик славы) великолепную по идиотизму историю.
Оказывается, он давно хотел с Павлом познакомиться. Московский друг из «Центрифуги», Ваня Аксенов такой… Да что ты, Павел, вовсе не со щеками, нет, не коричневый… Какой?.. А вот дай-ка мне на палец ляпис-то лазури, и вот тут позволь в твоей гоголеватости смешать… вот такого, скажем, хромотопа… Этот Иван… Ну, словом, Ванька ему много о Павле рассказывал и говорил, что это черт искусства, что за ним двадцатый век. А если это так, то мы все за тобой потащимся, потащимся, потащимся в будущее, Павел окаянный. И тогда мной решено было ехать в Париж подверстаться к Павлу. Ну ладно — к Паблу; какая разница?
Я был в Египте под парусами, в Греции под парами Добровольческого флота, в Абиссинии; неужели уж в Европе, матери родимой, пропаду? Одна беда — где взять, тити-мити, вот именно то, что ты воображаешь, потирая двумя перстами, дорогой Паблуша; их нету, нету, нету у меня!
А все ш таки Татлин — это Летатлин, схватываешь? Прихожу в Императорский выставочный комитет. Мое почтенье, любезнейшие держиморды! Вам на выставку в Берлине слепые малороссийские бандуристы не нужны? Вообрази, угадал! Как раз такого они и искали. Не знали, чем еще поразить цивилизованную Европу.
С бандурой я дружен давно, дорогой Паблуша. Еще когда мальчишкой от мачехи сбежал, лабал на бандуре по Украине, недурно пробавлялся. Короче говоря, в Берлине, в центре миролюбия, в павильоне своего царства сижу в шароварах, пою велимирские вирши, музыка моя:
Зенки плотно зажмурены, вою с дикостью, с трепетом. Немцы вокруг вытирают слезы: ах, гнедиге дихтер, как он дошел до жизни такой, родился, мол, не немцем, вот в чем причина. И в обувную коробку пфенниги сыплются, а иной раз и тяжелая марка бултых. Собирались вокруг толпой, как герои Достоевского вокруг немецкого крокодила.
В конечном счете вспыхнул российский скандал. Появляется его превосходительство профессор князь Шишмерадзе Иосиф Аблеухович. Вы, возглашает, позорите корону! Вместо того чтобы отражать этническую многоликость родины, собираете подаяние. Откройте ваши бесстыжие глаза, мы знаем, что вы зрячий! Известно нам, где вы витали! Как избежали вы ареста! Вы поднадзорный жулик Татлин! Контрабандист и футурист!
Бегу по Унтер-ден-Линден, на плече тяжелая торба с мелочью. Нах Парис, нах Парис, вот и вокзал Фридрихштрассе! Пока нас не пожрал огонь, я должен оседлать Пегаса! Неси меня, железный конь, в Париж, к прелестному Пикассо! И вот я здесь. Теперь, Паблуша, ничего не бойся, все обсудим, все выясним! Мешок привез с собой; хочешь, взвесь!
Да кому нужна твоя немецкая медь в Ситэ де Люмьер? Пока татлинский рассказ произносился в манере столь сокрушительной для пикассовского представления о России и русских, хозяин мастерской несколько раз открывал дверь студии и кричал кому-то вниз что-то грубое, из которого Татлин улавливал только общеизвестные звукосочетания: «сале», «мерд», «аржан», «мамона», ну вот, пожалуй, и все. Закрыв дверь, он возвращался к столу — вернее, к небольшому его куску рядом с отодвинутой массой художественных вещей: красок, палитр, кистей, резцов, шпателей, лекал, ножниц и ножей, рулонов бумаги и холстов, картонов, фанерок, мотков веревок, цинковых пластин — словом, клише, клише и клише, без которых не обойдешься при описании стола художника. Татлин делал вид, что это его не интересует, а на самом деле куча художественного материала интересовала его, может быть, больше, чем сам художник. Меж тем на свободном пространстве маэстро тесаком времен Колумба рубал колбасу тех же времен, вялый лук прошлогоднего урожая, наливал стаканы и волнообразным движением ладони приглашал непрошеного гостя: аллези, мон Татли!
Из всей болтовни долговязого парня он понял только то, что тот тоже художник, что он из футуристов (кто сейчас не из них?), что он просил в Германии милостыню и притворялся слепым, пока не прозрел и не ускакал на Пегасусе в Париж. Словом, это был свой, сумасшедший XX века, и почему-то как нельзя кстати.
В очередной раз, когда Пикассо орал что-то вниз, Татлин сбросил туда мешок с никчемным германским металлом, и вдруг все волшебным образом изменилось. Явились те, кого так шумно звали: Нинетт и Маркизетт, они же Пышечка и Жирафка, музы этого квартала. Первая тут же уселась на костлявые колени гостя, вторая обвилась вокруг мускулистого торса хозяина. Вот видишь, как хорошо, мон Татли! Тебе ничего, что кожа у них не пупырчатая? Да ничего, сойдет.
Прибежал, запыхавшись, эльзасец, хозяин подвального кафе, принес еще две бутыли красного и огромную сковороду с шукрутом.
— Эх, хорошо сидим! — воскликнул Володька. Он давно уже сбросил свое сукнецо и остался в матросской тельняшке.
Нинетка, хохоча, оттягивала толстый трикотаж и заглядывала внутрь. Пикассо накручивал ручку американского граммофона, недавно подаренного ему заморским коллекционером Гугенхорном, или как его там. Удивительная скорость машины позволяла ей исполнять новомодные танцы. Маркизетка выкаблучивала матлот. Татлин поставил себе на голову полный стакан и прошелся в лезгинке.
— Татлин, ты сумасшедший? — спросил его Пикассо.
— А как ты думаешь? — не без гордости ответил юноша. Вот это уж точно чисто русское свойство — отвечать вопросом на вопрос. Эта черта может заставить цивилизованный мир объявить им войну. Вот приехал незаконный визитер, фактически в розыске, и никаких вопросов не задает кумиру, к которому ехал, кроме вопросов на вопрос.
— У тебя есть какая-нибудь мечта?
— Хочешь честно?
— На такие вопросы я не отвечаю, — надулся маэстро. Татлин встал на стул и поднял руки к скосу крыши:
— Я хочу на родине моей построить спиральную башню выше туч! В ней будет сидеть правительство артистов, артистократия. А на самом верху в шаре будет вращаться гений Велимир или ты, всемирный Пабло. Или попеременно. Или вместе — места хватит, если не поцапаетесь. А я построю летающий велосипед и буду летать вокруг, как птеродактиль. Улавливаешь будущее?
Пикассо кивнул и стал ждать вопроса о своих собственных мечтаниях и метаниях, но не дождался. Татлин увлекся щекотанием двух эльзасских Афродит. Неужели он перся сюда из Москвы только лишь для того, чтобы передо мной выступить, чтобы с моими моделями пощекотаться? Пикассо вконец озлился, подтащил станок к окну и сел писать.
Зимнее солнце буроватой дымкой покрыло крыши Латинского квартала. Пейзаж напоминал поверхность рыбного супа. В полумраке студии художник почти не видел красок. Для пущего эффекта он зажмурил глаза на манер Татлина в Берлине. Столпотворение чего-то ярчайшего возникло у него в голове. Все-таки я сильно пьян. Без света и без глаз меня затянет в пучину, однако глаза, включившись, поведут в утопию, к этим дурацким спиральным башням, в Россию, столь чуждую оливковой культуре.
К черту ее, завтра выгоню Татлина, все проветрю, попрошу у Господа солнца, открою все окна, включу все лампы и начну новый коллаж. Если нам даны глаза, значит, мы должны ими смотреть — и не в туманную высоту, а на все Божьи предметы. У Бетховена пропал слух, но уши-то у него остались; большие ороговевшие немецкие уши, которыми он немало накопил для того, чтобы писать без слуха. Глаза накопят мне то, что необходимо для поездки в заглазие. Оттуда мы ринемся на XX век, выебем его и вывернем наизнанку! Он отшвырнул кисть и полез в копошащуюся кучу тел.
Ночью из алькова Пикассо услышал поскрипывание пола в студии. Кто там вечно бродит, пока я сплю? Кто немедленно исчезает, когда просыпаюсь? От кого остается только крошечный хвостик древесного скрипа, что тут же заглатывается залунным пространством, стоит только мне пошевелить глазными яблоками?
На этот раз скрип не исчез, он путешествовал по студии, то замирал, то возобновлялся. Пикассо выглянул из-за шторки. Переступая через полосы лунного света, по обширной студии бродило нечто длинное, сверху полосатое, снизу мохноватое: нет-нет, это не альтер эго хозяина, это не оно. Со сна Пикассо не сразу вспомнил о Татлине, а это был, конечно, он. Останавливаясь возле законченных или только начатых коллажей, он протягивал к ним руки и ощупывал материал. По лицу его в эти минуты бродила лунатическая улыбка. Не надо было его сюда пускать, подумал Пикассо. Зачем я его пустил, да еще и подружился навеки? Этот беглый русский давно бы уже сидел в префектуре или лежал в больнице, если бы я его сюда не пустил. Ощупывает мои работы и становится моим собратом по искусству XX века. Передает и мне какие-то волны своей заброшенности. Надо быть поосторожней, и ему и мне. Недаром говорил своей банде мэтр Рабле: «Ребята, не отходите далеко от меня, потеряетесь!»
Он прошел в мастерскую и опустился в кресло. Татлин со своей матросской трубочкой уже сидел на подоконнике; похоже, очнулся от лунатической прогулки.
— Ты в Бога-то веруешь, Татлин? — спросил Пикассо и подумал, что, если и на этот вопрос ответит вопросом, сейчас же со скандалом начну орать: как посмел щупать мои работы! Ответит «не верую» — одобрю; скажет «верую» — тоже одобрю; но только не кощунствуйте вопросительными знаками, месье!
— А ты, Паблуша? — таков был ответ. Пикассо вскипел, чуть не затрещал пузырями. Ну хорошо, сейчас поговорим!
— А ты что думаешь?
— О чем?
— Ведь ты же щупал сейчас мои работы, так что ты думаешь: верую я или нет?
— Если ты с чертом повязался, Пабло, значит, и в Бога веруешь; верно или нет?
— А как иначе?
— Я ведь богомазом, Паблуша, был; так?
— Да откуда я знаю, так или врешь?
— Черт-то ведь тоже ангелом был, но отпал; так или нет?
— А что, у русских нет утвердительной интонации?
— А ты почему муки ада не пишешь?
— А что же я пишу?
— Так впрямую и прикажешь тебя понимать?
— А ну тебя к черту, Татлин!
— Э нет, я лучше к Богу пойду.
— Фу, наконец-то обошлось без вопроса!
— Паблуша, жди, скоро грянет революция!
Из алькова запищали Нинетт и Маркизетт:
— У эт ву, ле копен?[144]
О какой революции он говорит, думал Пикассо весь остаток ночи. Мы ведь и так все время вращаемся.
Утром эльзасец принес еще вина, корзину с сырами и колбасами, овощи. Все уселись завтракать. Пикассо подумал, что трактирщик, должно быть, обалдел от пфеннигов. Наверное, немцев ждет; иначе откуда бы такая щедрость.
— Хорошо сидим, художники и подруги! — восклицал Татлин. — Эх, жаль, в Москве ребята не поверят, что я вот так пировал с Пикассо. Как жаль, что нету фотографа!
Через четверть часа мастерская уже озарялась вспышками магния. Несколько пластин оказались в суматохе засвечены, однако в результате получилась одна историческая фотография: «Встреча Владимира Татлина и Пабло Пикассо. Зима 1913 года. Париж». За столом, заставленным бутылками дешевого вина, сидели и с удивлением, как два ребенка, глядели друг на друга два художника. Две их далеких от совершенства подруги выглядели как порочные гувернантки. Кроме этих главных персонажей, там были эльзасский трактирщик месье Памфельманю, три пришедших с крыши кота, бульдог, попугай, коза и осел, а также гости из фольклора — русская кикимора и каталонский вампир-трубадур.
Татлин увез эту фотку в Москву, где она вызвала настоящую сенсацию на чердаках богемы. Увы, потом она затерялась, если не была конфискована ЧК еще в 1918 году во время облавы на левых эсеров. Так или иначе, правдивость нашего рассказа уже ничем нельзя подтвердить.
За исключением поворота в творчестве московского будетлянина, пришедшегося как раз на послепарижский период. Зная то, что произошло на рю Кьюзак, мы легко можем себе представить, как Татлин бормотал себе под длинный нос весь обратный путь до Вержболово: «Ты, Паблуша окаянный, наращиваешь поверхность холста, творишь рельефы, а я буду отрываться от поверхности! Моя картина — фанера, железо, веревки — будет смотреть на свою пустую поверхность, как самолет смотрит на землю. Вот так-то, мой ами, ты аватар двадцатого века, а я его авиатор. Глядишь, где-нибудь еще и пересечемся».
Еще один набросок: 1931 год
ПП знал, что в Советской России развивается конструктивизм. Все шло к сближению существ и не-существ, предметов функции и предметов фикции. Жить становилось все лучше, жить становилось все веселее. У некоторых людей ПП замечал по нескольку глаз с каждой стороны лица. Таким, например, виделся ПП новый гость из Москвы, социалистический реалист Натан Горелик.
В 1931 году в Париж приехала делегация мастеров культуры. Все как один они были антифашисты, хотя одновременно и антибуржуазы. Среди них был один молодой художник, почему-то очень похожий на самого Пикассо: такие же вылупленные глазенапы, такой же бульбоватый нос. Во время приема на рю Гренель они долго смотрели друг на друга. Интересно, что, кроме четырех глаз и двух носов, у них был еще один общий предмет — вернее, женский идеал, жена Горелика, величественная пролетарка Анна Горелик.
Юная женщина, воплощение коллективизации Дона и Кубани, двигалась медленно, придавала каждой позе особое значение и застывала, как барельеф. К тому времени Пабло уже накопил существенный опыт общения с русскими женщинами XX века. Он с улыбкой вспоминал свои довоенные заблуждения по части пупырчатости их кожи. Галина Хохлова, Лидия Дилекторская его околдовали; если уж и говорить о специфике их кожи, следует отметить, что от нее было трудно оторвать ладони. Теперь он думал о магнетизме мраморной комсомолки.
Он подошел к Натану и Анне.
— Как поживает мой друг Татлин? Построил ли он свою спиральную башню? Летает ли он на своих крыльях?
Супруги переглянулись. Вместо ответа на вопрос Анна направила к Пикассо свою обнаженную руку.
— Как жаль, что на таких приемах не танцуют.
Пабло был потрясен. И Натан был потрясен. Издали Эйтингон с удовольствием наблюдал, как они, словно братья Маркс, отшатнулись от Анны, а потом подтянулись к ней.
— Поедемте ко мне! — прошептал потрясенный Пабло. — У меня целая куча фокстротов и танго!
В студии, пока ПП суетился на кухне, Натан протянул Анне крошечную пилюлю с ядом:
— Сегодня это сделаешь ты!
Затем он исчез, успев, однако, на прощанье окинуть взглядом почти готовые шедевры растленного искусства. И все-таки партия права, подумал он, даже за таких товарищей мы должны бороться.
Данная пилюля была не уничтожающего, а очищающего и возвышающего свойства. Последнее достижение специального химотдела, она насыщала все клетки реципиента сверхъестественной любовью к коммунизму. Опыты, проведенные в Сухумском питомнике, безоговорочно подтверждали ее эффективность. По просьбе Сталина, именно Пабло Пикассо должен был стать первым человеком огромной коммунистической любви.
— Какие великолепные птицы садятся к вам на крышу, маэстро, — волшебным голосом проговорила Анна и, едва лишь художник метнулся к стеклянному скату: «Птицы, мадам? Вы видите птиц?», разжала свои пальцы над его бокалом шампанского.
Результат превзошел все ожидания специалистов ОГПУ: немедленно после употребления отравленного напитка художник возгорелся гомерической страстью. Произошла, правда, небольшая накладка: чувство его направилось не к Учению, а непосредственно к Анне, посланнице. Он быстро раздел ее догола, не обратив даже внимания на то, что под модной блузкой у нее оказалась майка спортобщества «Динамо», и на несколько часов внедрился в ее благодатное тело. Птицы и впрямь опустились на крышу и даже проникли внутрь студии — священные гуси Приапа.
— Паблито, мой Паблито, — шептала казачка так, как ее учили на курсах младшего командного состава секретных органов, — скажи мне, как ты любишь меня, в качестве кого, в качестве чего?
Но он не отвечал, он молча предавался своей оргии; в закрытых его глазах бушевал шторм беспредметной живописи. Он даже не слышал, как Анна пела. Песня «Ехали мы, ехали, селами-станицами» сменилась медовым сентиментом «Ну, прощай, дорогой наш боец молодой! Береги ты родные края! А вернешься домой, и станцует с тобой гордая любовь твоя», а потом, в унисон с ускоряющимся ритмом любовного пира, Анна рванула зажигательный молодежный шлягер «Эх, Андрюша, нам ли жить в печали, не прячь гармонь, играй на все лады!».
При очередной смене позиций нимфа социализма узрела в углу студии под направленным светом лампы восемнадцать листов ватмана с объемными изображениями каких-то голых, то ли человеческих, то ли псевдочеловеческих, в общем, буржуазно-извращенных фигурок. Трудно было даже понять, какой пол в этих формах был представлен — мужской или женский. К примеру, женственная округлость с соском (или с тремя длинными, как у колхозной коровы, сосками) переходила непосредственно в железный штырь с набалдашником, а из этого штыря торчал еще менее значительный, но тоже весьма впечатляющий штыренок, своего рода намагниченный хвост плодородия. Анна ахнула: что-то в этом роде она уже видела в альбомах Натанчика (Николайчика), только тот эти кощунственные опыты прятал, а тут они были выставлены напоказ.
— Ох, Паблито, Паблито, у нас бы тебя за такие штуки по головке не погладили, — прошептала она и протянула руку назад, туда, где бесился конец Пикассо. Кощунственный трепет сотрясал теперь все ее существо, и она, такая хорошо подготовленная пролетарка, уже не понимала, где ее грудь, а где его штырь, где их общий хвост и где разъятые чресла. Теперь и карандашные скетчи, которые она видела прямо перед собой, перетекали один в другой, словно вечная плазма.