— Впрочем, не очень-то уж большой. Вы — мужчина молодой, уважаемый, с большим будущим!
— Огромный смысл!.. — И он склонился, на ходу поправляя стремя. Его широкий лоб окропил землю потом, как из лейки.
— Какой же? Когда все напускают на себя загадочный вид, остается играть в шарады. И она ничего не говорит, и вы ни о чем не рассказываете!
— Я ничего не знаю, сделаю лодку, а там поглядим!
— Сначала расскажите мне, что говорит эта дура!
— Я вам лучше потом скажу…
— Сейчас! — Голос доньи Флоры не давал увильнуть. — Сейчас же расскажите, что она говорит!
— «Нуждаться в прогрессе и проклинать его, потому что его несете нам вы, ничтожества, — такова наша печальная судьба; и я возмущена, что ты еще хочешь на мне жениться, что мне придется делить хлеб с человеком, который отнял у моего народа землю, кров, обобрал до нитки…»
— Она сошла с ума, — вскричала донья Флора, сошла с ума!
— «Почему ты снова не сядешь на корабль и не поедешь за жемчугом? Я была бы тогда твоей женой и ждала бы твоего возвращения, мечтая о тебе. Твои пригоршни были бы полны жемчуга, а не людского пота. Всякий раз, когда ты приходишь, мне страшно взглянуть на тебя. Что ты делал? Кого ограбил? Твои ласки жгут меня, а поцелуи оскорбляют, потому что, я знаю, твои руки ласкают золотую монету, которая все оскверняет, грязнит, развращает, или плеть, если не рукоятку револьвера, которой ты бьешь непокорных; я знаю, твои губы выражают презрение, с них срываются гнусные клички для тех, кто тебе подчиняется и кого ты пускаешь по миру, или извергают бессильно-гадкую ругань против тех, кто на тебя плюет…»
— Да она сумасшедшая! Сумасшедшая!
Дом вырисовывался на небольшом холме над низинами, засаженными маисом, бананами, кофейными деревьями, сахарным тростником, над загонами для молодняка и над лугами, спускающимися к берегам реки Мотагуа, которая здесь суживала русло и неслась к морю, точно молния голубого золота, грохоча на порогах раскатами грома, взбивая облака пены, стегая сверкающие каменные глыбы и подбитые пенной ватой прибрежные заросли, пьяные от ароматов.
Птицы: желтые, красные, голубые, зеленые и другие, неприметные, но льющие веселье из своих горлышек — хрустальных у сенсонтлей, гулко-деревянных у гуардабарранок, медовых у маленьких трясогузок, метеорит- но-звонких у жаворонков.
— Тем лучше, что приехали, надо сейчас же потребовать отчета у этой дуры… Никуда не годные растут сейчас дети. Не дети, а «никудети»! Все — «никудети», а дочери — самое страшное зло.
Приблизившись к дому, они увидели, что патруль уже там, уже доскакал, сержант вышел им навстречу. Солдаты похрапывали под навесом. Оставив лошадей, приезжие поднялись на галерею. Букеты папоротников, орхидей, листья всех цветов, кресла, оленьи рога, столы, шезлонги, вешалки и клетки… Донье Флоре не терпелось бросить в лицо дочери горькие упреки. Она ускорила шаг — галерея длинна, скорей бы попасть во внутренние комнаты — и громко окликнула дочь:
— Майари!.. Майари!.. Никто не ответил.
— Майари!.. Майари!.. — кричала она во весь голос, заглядывая в комнату дочери, в столовую, в швейную, молельню… — Майари!.. Майари!.. Куда запропастилась эта идиотка, — спрашивала она себя, — ни в кухне… ни во дворе… — И снова кричала: — Майари!..
— Нет, сюда не заходила… — сказала карлица-кухарка с узлом волос, пришлепнутым к голове, как коровий помет.
Прошло несколько часов. Донья Флора, вернувшись из корраля, осмотрела шкафы: не исчезло ли чтонибудь? Нет, ничто не пропало. Ее белье. Ее платья. Все цело.
Солдаты, скотники и слуги разбрелись по окрестностям усадьбы на поиски, а к железнодорожной станции банановой компании на лучшей лошади послали нарочного спросить, не было ли Майари там, и если о ней ничего не известно, узнать расписание ночных товарных поездов. Ждать до утра пассажирского слишком долго. Другому слуге велели отправить коменданту шифрованную телеграмму, в которой Мейкер Томпсон по просьбе доньи Флоры поручал ему справиться о Майари в доме крестных Асейтуно и, если ее там нет, сообщить в столицу и повсеместно оповестить о ее бесследном исчезновении.
— Только бы с ней ничего не случилось, только бы ей ничего не сделали эти проклятые… У них землю хотят купить, а они зверями смотрят, одна вражда да ненависть… Я этого больше всего боюсь, их мести… Нет, она, наверное, у крестных Асейтуно… Я только на то и надеюсь, она туда убежала, к ним… Пусть поскорее сержант с отрядом отправятся к начальнику гарнизона.
— Я ничуть не тревожусь, она просто ушла от нас, вот и все…
— Нечего вам говорить во множественном числе! От вас одного она ушла… Бедная моя глупышка!..
— Хорошо, от меня… Хотя она как-то сказала: «Я видеть не могу маму, она похожа на Малинче»[23].
— Ишь ты, сказала!.. А я вот и не знаю, похожа или нет, и вообще понятия не имею, кто такая эта Малинче… Не иначе, какая-нибудь распутница, в историю ведь попадают только самые распутные…
— Малинче помогала Кортесу при завоевании Мексики теснить индейцев, а вы помогаете мне…
— Ну, если так- пожалуй. Раз того требует прогресс. А вы, хоть и не — как его — Кортес, обещали нам цивилизацию.
— Я?
— Да, сеньор, вы…
— Я ничего не обещал. Это все шуточки Джинджера Кайнда, однорукого. Он от страха затрясся, когда комендант ударил Чипо. Если бы индейца не побили, а убили, мы были бы избавлены от многих неприятностей.
— Ладно, мне, собственно, все равно, несете вы цивилизацию или нет. В данный момент мне важнее всего, чтобы со следующим пароходом, идущим на север, были отправлены мои бананы.
— Это, сеньора, считайте делом решенным…
— По шестьдесят два с половиной сентаво каждая связка.
— Из восьми ярусов, конечно…
— Даже в беде не прогадаете на еде. Идемте со мной, возьмите лампу, хочу показать вам кое-что… Я так и чувствовала… Клетки пусты. Посветите мне с этой стороны… Да, все пусты…
— Ну и что же?
— То, что Майари ушла совсем, и она вышла сразу после нашего отъезда, очень рано. Птицы даже не успели склевать корм, насыпанный утром.
Квакали жабы, ревели коровы, колыхались ветки на ветру — словно какая-то остервенелая метла проходилась по небу и по земле, чтобы кругом было чисточисто и ясно к появлению луны. Слуги подали легкий ужин, но кому сейчас кусок пойдет в рот! Ожидали возвращения гонца со станции Бананера: лошади оседланы, готовы скакать, перехватить первый поезд, что пройдет этой ночью к порту, и уже почти уложен чемодан доньи Флоры — она никак не могла его насытить.
Вдруг донья Флора вынула руки из чемодана, где, как тесто, месила вещи, и сказала:
— Мне пришло в голову…
Она не стала ждать, пока американец возьмет лампу, сама подняла ее над головой, и осколки света рассыпались по — той комнатушке, где хранились коробки с подвенечным нарядом, выписанным из Нью-Йорка. Выше донья Флора не могла поднять. Джо взял у нее лампу, чтобы посветить с высоты своего роста. Тень печали поднялась по щекам доньи Флоры, затуманив глаза; тело, омываемое жарким потом, зябко вздрогнуло. Она хотела выхватить лампу у Мейкера Томпсона, но не смогла: руки дрожали, словно вот-вот ее свалит припадок. Майари надела подвенечное платье — единственное, которого не хватало, — она оделась в белое, оделась невестой… Зачем?.. Зачем?..
IV
Галерея утонула в белом лунном свете. Она походила скорее на штрек соляной копи. Все вокруг — патио, сады — казалось соляной копью. Белое покрывало на холмах, оврагах и долинах, где потухшими свечами торчали высоченные одинокие кактусы, и без того словно ватные из-за своей белесой щетины. Не светляки, а факельные блики вспыхивали в белой ночи. Чего они искали? Что делали? И куда шли? Молоком разлилась река — чем ниже, тем шире — среди песчаных берегов, гладивших ее, чтобы убедиться, та ли это самая, что, грохоча, низвергалась с гор, а теперь спит на побережье под полною луной, ослепленная серебряным дождем.
— Для чего?.. — повторяла донья Флора деревянным голосом. — Для чего?
— Мы же не знаем, оделась ли она или только взяла с собою платье…
— Она оделась, Джо! Она оделась невестой, я уверена! А вы бы хоть догадались дать мне стакан воды!
Джо пошел в кухню в поисках прислуги, но там никого не оказалось. Лишь огоньки в пепле тумана. Даже собак не было, их вой долетал откуда-то издалека. Он остановился и прислушался. Со всех сторон слышались шаги. Трава липла к босым ступням на горячей земле. Липла и отпадала. Шелестела листва, иссушенная за день солнцем и вбиравшая теперь влагу ночи. Вот показался солдат, — губы синие от туты. Он тоже искал, где бы попить. Все томились жаждой. Жаждой под луною. Жаждой речного песка. Жаждой пепла.
— Солдат, что это значит? Почему нынче ночью все бродят с зажженными факелами в руках? Зачем устроили такую иллюминацию?
Солдат пошевелил синими губами, но ответ растаял в воздухе. Джо почудилось, что перед ним не человеческое существо, а одна из фигур, высеченных на камнях Киригуа[24]. Он наполнил стакан водой и, боязливо пятясь, поспешил вернуться. Донья Флора, распростертая в гамаке, сказала, не отрывая глаз от потолка, когда услышала его шаги:
— Скорее, или я умру!
Волосы, расчесанные на пробор, удлиненное лицо, горькие складки у рта, заострившийся нос, приплюснутые уши, опущенные плечи — она тоже походила на каменное божество. Мейкер Томпсон глядел, как она глотками пила воду, и ему вдруг представилось, что перед ним священный тапир.
— В котором часу вернется человек, которого послали на станцию? — спросила она, возвращая стакан.
— Мне кажется, мы не должны сидеть здесь и ждать. Надо быть там, — либо подойдет товарный поезд, либо утром уедем с пассажирским. А здесь мы сидим сложа руки. Все шляются по лесу. Слуги, солдаты — сержанту было велено туда отправляться — и крестьяне. Эти будто с ума посходили. Идут к реке, разговаривают с водой, омывают ноги и уходят.
Донья Флора со вздохом покорилась:
— Ладно, идемте, лучше быть на станции. Сержант, говорите вы, уже отправился? Я хотела дать ему несколько песо и бутылки две водки для таможенного капитана.
— Недавно ушел…
— Надо взять деньги, оружие. Проверьте, заперты ли шкафы. Двери надо закрыть на засов изнутри; мы выйдем через главный вход и повесим замок.
— А если Майари вернется?.. Так нельзя… Она придет, и все будет закрыто…
— Скорее птицы вернутся в свои клетки!
— Давайте и их запрем!
— Не время острить…
Джо пошел закрывать двери на засовы. Вопль доньи Флоры заставил его замереть на месте. С застывшим взором, чуть дыша, кусая губы, она пролепетала, что Майари в подвенечном платье, наверное, бросилась в реку, чтобы покончить с собой. Разве не убил себя ее отец? Разве не покончил с собой в Барселоне один из предков ее отца? Для Мейкера Томпсона это было ясно как день — после происшествия на островах, когда они едва не утонули, — но он ничего не сказал и молчал возле матери, которая в отчаянии глотала… нет, не слезы, — глаза, вытекавшие слезами; во рту вздрагивал язык-челнок, тонувший в соленой слюне.
— По-моему, скорее всего она поехала в порт на пассажирском поезде. Да, она, как вы сказали, вышла очень рано, вслед за нами, и успела сесть на него в Бананере. Поэтому надо поспешить на станцию и порасспросить там о ней. А здесь мы тычемся вслепую.
Самым неотложным, самым настоятельным было не упустить время, скорее закрыть двери, поторопиться к выходу, выйти. Они бегут к коням. Тени лошадей, взнузданных Мейкером Томпсоном, рисовались под луной на поляне будто фигуры, вырезанные из черной бумаги.
— Джо, это ужасно, я чувствую, что еду наперекор всякому здравому смыслу!
— Напротив, сеньора, там мы узнаем хоть чтонибудь. Ведь за день проходит много товарных поездов, а может, она просто-напросто отбыла на пассажирском.
Они молча ехали пустынными местами, ослепленные тысячами искр-зеркал, сверкавших на песке; полная луна словно посыпала мукой их лица, — его лицо казалось костяным из-за светлой кожи, а ее, смуглое, отсвечивало побеленной глиной. Дышала листва зеленой поросли и лесного хаоса, прижатая к земле, дыханье игуаны. Цикады. Сотни, тысячи цикад. Чудесные органчики, слышные издалека. Музыка колючек, музыка песка, огненная музыка, застывшая, безмолвная.
А дальше, там, где речные воды громыхали в теснинах, уже ничего не оставалось ни от бесконечного молчания природы под кругом гигантской луны, ни от молитвенного стрекота цикад; все раздавил грохот Мотагуа, потока, свирепого, как бык в загоне.
Патруль, ехавший со стороны селения, спускаясь с холма, где, говорят, захоронен целый народ, настиг человека: лицо его было густо вымазано сажей, в ушах — ракушки, а на голове, вместо шляпы, громоздился черепаший панцирь[25], по которому при каждом шаге человек ударял камнем.
Сержант спросил его, зачем он это делает, и тот ответил:
— Делаю…
— Но позволь узнать, что все-таки ты делаешь?..
— Мир…
— А ты случайно не видел девушку по имени Майари Пальма?..
Человек не ответил, продолжая трястись всем телом и обрушивать удары на звенящий черепаший панцирь.
— Берите его, ребята… — приказал сержант солдатам; двое подхватили человека под руки, а третий дал ему такого пинка, что тот покатился кубарем, увлекая за собой конвоиров.
Все уносит речной поток[26]. Все уносит поток. Она дремлет. Шевелит руками, будто ловит стрекоз. Все уносит поток. Она дремлет. Одетая невестой, чтобы обвенчаться с речным потоком. Кто возьмет ее в жены? Бегущая вода? Вода — зеленая птица? Вода — голубая птица? Вода — черная птица? Будет ли ее супругом кецаль[27]? Будет ли ее супругом асулехо[28]? Будет ли ее супругом ворон? Как ослабли ее руки! Как ослабли ноги! Какой глубокий покой в ее девственном чреве!
Она, Майари Пальма, одна должна прийти к каменному столбу с древними письменами[29], закрыть глаза перед головой-кометой в лучах солнца и отдаться дурману дивных испарений[30], сердцу и существу зеленой сельвы — только так могла она отпраздновать свою свадьбу с Мотагуа.
Она, Майари Пальма, одна должна подняться и поговорить с ягуарами там, где гигантские муравьи точат скалы, и отдаться в когтистые лапы дерева какао[31], — только так могла она отпраздновать свою свадьбу с Мотагуа.
Почему она остается в этом бедном ранчо, кишащем мошкарой? Почему она остается в бедном ранчо, где лишь одна голая земля? Зачем, если все преходяще, если она здесь всего-навсего гостья, а нынче ночью наступит самое прекрасное полнолуние этого года[32]?
Она пошла в кухню с тростниковыми стенами, оттуда, из полумрака, можно взглянуть на светлые поля, поля без голов, поля, обрубленные до плечей, обезглавленные солнцем и луной. Поля на побережье — это поля без голов. Головы появляются выше, на подъеме к горным плато. А здесь поле — как туловище казненного: из кровоточащей шеи его, бурля, вырывается жизнь, растекается, множится, распространяется, цветет не переставая; цветет роскошно, принося урожай за урожаем — маиса, фасоли, тыквы и сахарного тростника.
Сытые свиньи лежат, не шевелясь, в грязи, млеют от зноя под тучей мошек; рядом — сонные куры, вяло вздрагивающие от чьих-то укусов, старые утки с розовыми клювами и белой паутиной на глазах. Единственным живым существом среди всех тварей, сморенных жарой в этом патио, был попугай-гуакамайя, яркий и суетливый, — глаза из нефрита[33] с оранжевой искрой, клюв как черный костяной коготь. Все вокруг птицы перекликалось с основными тонами ее оперения: зеленая сельва, синее небо, желтое солнце, а позже — фиолетовые сумерки, лиловые с голубым.
Кресло из переплетенных ремней освободило ее от усталости. Ноги уже не держали. На ремнях из телячьей кожи распласталось ее подвенечное платье. Сегодня ночью она обвенчается в нем с речным потоком. Руки светловолосых портних вложили в этот кружевной наряд долгие часы труда. Какую-то секунду трепетало на ее губах имя города, где, теряя зрение, работали на других женщин портнихи: Нью-Йорк, Нью-Йорк… Какое счастье надеть на себя такой атлас, такой шелк, такой тюль, чтобы отдаться, будто купаясь под луной, сокрушительной любви водопада! Одеться так, чтобы выйти замуж за Джо Мейкера Томпсона, это все равно что спуститься с неба и броситься под поезд. Лучше водяной поток — он нежнее, мягче, глубже, его тихие струи ласкают, как робкий любовник, только прядью волос, только глазами… Да, сначала титан схватит ее в свои объятия и вместе с нею будет биться о скалы. Он ее потеряет, потом снова увлечет в водоворот и закрутится как безумный. Опять забудет о ней, распростертой на гриве помутневших вод, и опять вспомнит, коснувшись ее тела, благоговейно баюкая на прозрачной волне. Затем вновь оскорбит дерзким насилием… Головокружительный хоровод туманных видений. Камыши сплетут для нее легкие беседки, где она будет целоваться с диковинными рыбами, с рыбами-певцами, чьи песни летят пузырьками вверх, и с рыбами-танцорами, чьи танцы колышут воду.
Ее пробудил звук шагов; приближался старик, за ним бежала собака, странно подскакивая на ходу.
Старик принес пчелиные соты — они больше походили на золотые легкие, легкие древнего божества — и положил их на землю, на зеленый блестящий язык — лист банана. Старик глядел на нее, не говоря ни слова. Многолетнее молчание старца. Провел рукой с негнущимися пальцами по лицу, смахивая капли пота. А позже, много позже, пришла старуха[34], опираясь на красный посох, — одна нога оголена по самое бедро, другая — прикрыта юбкой до скрюченных пальцев. За ней ковылял черный пес. Она положила на землю веера пальмовых листьев, а на них поставила кувшин с маисовым питьем. «Где же ты? Тебя нет нигде, моя бедная девочка, — так говорила она, ударяя о землю своим красным посохом. — Я бы дождалась, пока ты превратишься в пену! Я бы дождалась, пока ты станешь песком! Я бы дождалась, пока ты будешь орхидеей!»