– На-поили-и! – крикнула Анжелла жалобно куда-то в комнаты. – Маратик, его опять напоили на банкете!
Из комнат выбежал Маратик, в трусах «Адидас», с выражением закостенелой ненависти на перекошенном лице степняка. Он каким-то приемом крутанул отца, встряхнул его, как куклу, и поволок в глубь квартиры. Оттуда послышались звуки тяжелых шмякающих ударов, тоненькие стоны и всхлипы. Молодые люди, тоже не слишком трезвые, смущенно переглянулись.
Я скользнула между ними и, минуя лифт, бросилась вниз по лестнице – навсегда из этого дома.
Почему я вспомнила сейчас, как аспиранты, натужно сопя, вносили в дом бесчувственного профессора? Потому что мне привезли стиральную машину и крошечный жилистый грузчик-араб, обвязавшись ремнями, поднимает ее на спине на четвертый этаж.
Он приветлив, он подмигивает мне и, поправляя ремень на плече, время от времени повторяет оживленно и доброжелательно:
– Израиль – блядь! – неизвестно, какой смысл вкладывая в это замечание: одобрительный или осудительный. – Израиль – блядь! – весело повторяет он. Очевидно, его научили этому коллеги, «русские», – не исключено, что и аспиранты, – в последнее время пополнившие ряды грузчиков.
Я полагаю, что человек за все должен ответить. Он должен еще и еще раз прокрутить ленту своей жизни, в иные кадры вглядываясь особенно пристально, – как правило, камера наезжает, и они подаются крупным планом.
Я с трудом читаю заголовки ивритских газет, и моя собственная дочь стесняется меня перед одноклассниками. Это мне предъявлен к оплате вексель под названием «сифилисска песен». Я так и вижу ухмыляющуюся плешивую харю: «Давай, давай, голубушка, – говорит он, мой конвойный, – ну-ка, еще раз: „си-си-лисска песен“...» – это широким ковшом отливаются мне тоска и страх мальчика в розовой атласной рубахе.
И некуда деться – я обязана сполна уплатить по ведомости, спущенной мне сверху, даже если невдомек мне – за что плачу. Кстати, я так и бытовые счета оплачиваю – не выясняя у компаний, за что это мне столько насчитано.
Похоже, мой ангел-хранитель так и не приучил меня понимать смысл копейки...
Изредка нам позванивает наш старый друг, Лася, Ласло Томаш. Он по-прежнему страшно одинок, все ищет истинного Бога и грозится приехать на Святую землю.
На днях и вправду позвонил и сообщил, что приезжает на какой-то христианский конгресс по приглашению англиканской церкви в Иерусалиме. Пылко просил меня выяснить точные условия прохождения обряда гиюра.
– Чего?! – крикнула я в трубку, думая, что ослышалась. Я всегда волнуюсь и плохо слышу, когда мне звонят из России.
– Пехейти в иудаизм! – повторил Ласло. – Я никогда не говохил вам, что моя покойная мама была евхейкой?
– Ласло, – проговорила я с облегчением, – тогда вам не нужно проходить гиюр, можете смело считать себя евреем, но, – добавила я осторожно и терпеливо, – не следует думать, что для двухнедельной поездки в Иерусалим вы обязаны перейти в иудаизм. В принципе здесь не убивают людей и другой веры. К нам ежегодно приезжают паломники, и христиане, и буддисты.
– Пхи чем тут буддисты?! – завопил он.
Я помолчала и зачем-то ответила виновато:
– Ну... буддизм – тоже симпатичная религия...
Склон Масличной горы, неровно заросший Гефсиманским садом, напоминает мне издали свалявшийся бок овцы. Того овна, что вместо отрока Исаака был принесен Авраамом в жертву – тут, неподалеку. Все малопристойные события, которым человечество обязано зарождением нравственности, происходили тут неподалеку.
И в это надо вникнуть за оставшееся время.
Я смотрю из огромного моего полукруглого окна вниз, на двойную черную ленту шоссе, бегущего в Иерусалим, на голые белые дома арабской деревни – коробочки ульев, расставленные как попало небрежным пасечником.
Я смотрю на огромную оцепенелую округу, в которой живет и пульсирует в холмах лишь дорога петлями – гигантский кишечник во вскрытой брюшной полости Иудейской пустыни.
Еще час-полтора, и потечет по горам розово-голубой кисель сумерек, затечет в вади, сгустится, застынет студнем...
Камера наезжает: в голых кустах у магазина шевелится вздуваемый ветром полиэтиленовый мешочек. Вот он покатился, взлетел, рванул вверх, понесся над склоном нашей горы ровно и бесшумно, как дельтаплан, вдруг взмыл и стал подниматься все выше, выше, полоскаясь в небе, словно бумажный змей на невидимой нитке.
– Смотри, мотэк, – говорит рыжий Цвика, хозяин лавки, – я в своей жизни пошлялся по разным америкам-франциям... по этим... как их? – швейцарским альпам... Поверь, красивей, чем наша с тобой земля, нет на свете!..
Пятый год я размышляю о своей эмиграции. Я лишь на днях обнаружила, что думаю о ней скрупулезно и настойчиво. С обстоятельностью лавочника взвешиваю прибыль и торопливо списываю убытки, подсчитываю промахи, казню себя за недальновидность.
Словом, день и ночь я зачем-то обдумываю свою эмиграцию, как, будто мне только предстоит решиться или не решиться на этот шаг.
Забавно, что единственную в своей жизни окончательность, единственную бесповоротную завершенность я как бы и не желаю заметить. Это похоже на старый еврейский анекдот про «умер-шмумер, лишь бы был здоров!».
Ну, я и здорова. Тем более что до Новодевичьего отсюда – приличное расстояние.
«Ты начальничек... винтик-чайничек... отпусти до до-ому...»
А какие здесь пейзажи! Боже, какие пейзажи: на эти живые, грозно ползущие по холмам «жемчужные тени армад небесных» можно любоваться часами. А если принять стакан, то немудрено и вовсе застыть у окна, столбенея от счастья, что нередко со мной здесь происходит – ведь мне еще нет сорока, говорю я себе, и жизнь бесконечна!.... бесконечна, черт бы ее побрал.
Уроки музыки
Рано или поздно я все-таки напишу повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой. Это будет грустная и смешная повесть.
Может, вернее было бы сказать: повесть о взаимоотношениях с моим музыкальным образованием, этой крутой, с шаткими ступенями лестницей, преодолеваемой мною шестнадцать лет? Да, шестнадцать мучительных лет, полных тяжелого дыхания, мерцания в глазах и карабкания по ступеням – вверх, вверх, почему-то во что бы то ни стало вверх, к диплому консерватории?.. Нет, именно с ней, Музыкой: с мачехой, а лучше и не с мачехой даже, а с отчимом – жестким, умным и справедливым отчимом, который в самое нужное время выбил дурь из головы и поставил на ноги...
Вбитое в меня высшее музыкальное образование сидит во мне как хронически воспаленный аппендикс и дает знать о себе в самые непредвиденные моменты жизни. И тогда виолончельная тоска, всегда настигающая меня в минуты соприкосновения с музыкальным прошлым, а вернее, и не тоска, а призрак тоски – ибо самой тоски уже не существует, она умерла и осталась в пределах этого прошлого, – призрак тоски сгущается и ласково притрагивается к живому моему сердцу, и тогда я вздрагиваю и говорю себе, что непременно рано или поздно напишу грустную и смешную повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой.
Но еще не пора, еще не сейчас. И не потому, что я боюсь этих ножевых соприкосновений с прошлым, а просто сейчас о другом.
Другая история.
...Той весной выходила моя первая книжка, и я жила ею. Вернее, я не жила, а проживала недели и дни мучительного, выматывающего душу ожидания. В доме жили магические обозначения типографских таинств: «первая корректура», «вторая корректура», «сигнал»...
Я не могла работать... На письменном столе мертвой стопкой лежал недописанный рассказ, горел просроченный договор на пьесу. Я целыми днями валялась на диване и, закинув руку за голову, представляла свою, не рожденную еще, книжку. Ее синюю обложку и собственное свое имя белыми буквами на синем...
За окнами природа творила весну или весна творила природу – во всяком случае, каждый день приносил какую-нибудь новость: то зацветал урюк нежной дымкой, то появлялись стаи индийских птичек майна, юрко бегающих по траве.
Надо было отвлечься, закончить рассказ, дописать пьесу, выйти погулять и в конце концов сменить домашний черный свитер на что-нибудь полегче. Но я с утра до вечера валялась на диване в черном свитере и молча, напряженно пересиливала время. Я была парализована ожиданием. Целыми днями я ждала звонка из издательства. К вечеру, не дождавшись, звонила сама. Есть ли новости? Нет. Вероятно, на днях. На днях... На днях?!! А как прожить эти дни?! Да кончится ли это когда-нибудь?! Существование в ожидании становилось ужасным, непереносимым...
Сейчас я подозреваю, что это были самые счастливые дни моей жизни...
Наконец однажды к вечеру позвонили. Да, поздравляем, прибыл сигнал. Моя редактриса говорила спокойно-приветливым голосом, как будто ничего невероятного не произошло. Не было в ее голосе упоительного счастья, и это внушало к ней ненависть.
– Но сегодня вы, вероятно, не успеете приехать. До конца рабочего дня осталось полчаса. Придется до завтра...
– Нет-нет, я успею! Такси поймаю, или частника, или грузовик! Мусорку! Поливалку! Я буду в издательстве через двадцать минут!!
Выскочив из дома в том же черном свитере, я помчалась через двор – навстречу сбывшемуся счастью в синей обложке.
– Можно вас на минутку?
В нашем дворе жила семья каких-то восточных людей – не то персов, не то осетин, не то бухарских евреев. Отец семейства, щуплый человечек с щеголеватыми усиками, работал экспедитором, развозил на машине мясо. Часто в обеденное время во дворе стояла его машина с синим фургоном. А матери в семействе не было, вот какая беда у них стряслась, мать умерла за три года до всей этой музыкальной истории.
– Можно вас на минуточку? – Ко мне, робко улыбаясь, подходил папа семейства. – Если вы не очень торопитесь.
– Да, пожалуйста. – Я почувствовала, что сатанею, но сложила на лице сложную гримасу приветственного внимания.
Мою жизнь всегда отягощали издержки домашнего воспитания, воспитания, я бы сказала, перегруженного традициями восточной вежливости и приветливого уважения ко всем – к старцам, к соседям, к знакомым, к незнакомым, к еле знакомым тем более, ведь они вроде бы знают тебя, но знают недостаточно, не дай бог, составят о тебе превратное мнение... Папа восточного семейства как раз относился к отряду еле знакомых. Встречаясь во дворе, мы кивали друг другу.
– Да, пожалуйста...
– Мы незнакомы, но мы об вас знаем... – торопливо заговорил он, все так же робко улыбаясь. – Об вас во дворе хорошо говорят...
– Да? – вежливо удивилась я, не зная, что еще сказать по этому поводу. Секунды уносились прочь, книжка лежала в издательстве, на столе редактрисы. – Так что же?
– Вы ведь закончили консерваторию? – радостно продолжал он. Я затосковала.
– Ну... вообще-то... да... – промямлила я.
К тому времени прошел год, как я рассталась с должностью концертмейстера и была совершенно свободна для занятий литературой. И эта выстраданная, долгожданная свобода все еще казалась мне непозволительным счастьем, чем-то неприличным, неловким, из ряда вон выходящим. Многолетние обязанности по отношению к Музыке реяли за моей спиной грозной недавностью, и я еще не смела до конца поверить, что свободна, свободна, свободна. Так человек, долго таскающий тяжкую ношу и наконец сбросивший ее, рад бы поверить, что легок отныне и порывист, да ноют плечи, ломит поясницу, дыхание неровно.
Маленький вежливый человечек напомнил о моей многолетней каторге, о кнуте, который совсем недавно еще гулял по моим плечам. И плечи содрогнулись...
Папа семейства опустил тяжелую авоську с картошкой, и она грузно развалилась на асфальте.
– Я насчет дочки... – продолжал он, разминая руки с багровыми рубчатыми следами от веревочной авоськи. – Она такая способная, такая умница, вы просто получите удовольствие!..
– А-а, – поняла я, – вы хотите ее музыке учить?
– Вы будете получать большое удовольствие, – просительно повторил он и, спохватившись, торопливо добавил: – Цену сами назовите!
– К сожалению, я уже не связана с музыкой. Понимаете, совсем... – Я сделала огорченно-вежливое лицо и даже руками слегка развела. Потом искоса взглянула на часы и беззвучно застонала: домчать меня до издательства мог только лихой частник.
– Как это – совсем? – Он недоверчиво улыбнулся. – Ну, до-ми-соль какое-нибудь еще помните, туда-сюда?
– До-ми-соль помню, – уныло согласилась я, чувствуя, что втягиваюсь в какие-то нелепые объяснения, отнекивания, настаивания, вместо того чтобы вежливо, но твердо отказать сразу.
– Мы очень хотим вас, – сказал он и вздохнул. – Об вас во дворе хорошо говорят. Вы будете получать от нее удовольствие, она такая способная, моя Карина!
– Знаете что, – предложила я, – давайте я созвонюсь с друзьями-музыкантами и подыщу для вашей Карины хорошего педагога.
– Мы только вас хотим, – грустно, но настойчиво возразил он. – Ее покойная мать так мечтала об этом...
Я поняла, что погибла. Робкий человек, сам того не подозревая, огрел меня второй раз.
У меня есть жесткие правила, я умею отказывать. Я умею дорожить своим временем и оберегать его от посягательств ненужных мне людей. Необходимо только, чтобы люди эти были вполне благополучны.
Вот звонит приятель и просит написать рецензию на спектакль, поставленный его другом-режиссером.
– Исключено, старина, – мягко, но твердо отвечаю я. – Ты же знаешь, у меня жесткое правило – не делать того, чего не умею. Я не театровед – раз, времени нет – два, и в конце концов я просто не хочу, что само по себе вполне уважительная причина. Приятель понимающе поддакивает в трубку:
– Да, да, конечно... Ты права... Но жалко человека, понимаешь. Жена в больнице, дочка руку сломала, а тут еще главный – скотина, жрет его поедом, выпирает из театра.
Я еще мямлю что-то о срочном переводе, но жесткое правило – мой боевой конь – уже споткнулось о несчастья неизвестного мне режиссера, подпруга ослабла, и я вот-вот вывалюсь из седла. Где ты, мой боевой конь? Он подставляет шею под хомут, и это уже не конь, а рабочая кляча, которой можно понукать. И мой приятель это прекрасно чувствует и напирает:
– Да я тебе слово даю: вполне приличный спектакль, тебе даже врать не придется. Напиши пару добрых слов, поддержи человека в беде. Тебе это зачтется...
Где именно мне это зачтется, я уже не уточняю, потому что выбита из седла. Я только осведомляюсь убитым голосом, когда начало спектакля.
И вот я плетусь смотреть совершенно ненужный мне спектакль о пионерской совести и битых два часа пялюсь на сцену, где любимую всем классом пионервожатую играет старейшая актриса труппы. Я смотрю на ноги заслуженной актрисы – ноги пожилой женщины, страдающей тромбофлебитом, и тоскую... После этого дня три я маюсь со своей отнюдь не пионерской совестью и пытаюсь втолковать ей что-то про жену в больнице и скотину главного, а совесть посылает к черту мою тряпичность и отвечает, что на месте скотины главного давно бы уже выгнала из театра друга моего приятеля. В конце концов я все-таки выжимаю из себя две странички пошлой кислятины, где вру, вру бесстыдно, например, называю пожилую пионервожатую одной из удач спектакля. Подписываюсь, конечно, вымышленной серенькой фамилией и принципиально не покупаю номер газеты, где напечатана эта ахинея. Но совесть, или как там ее назвать, долго еще почесывает ушибленное место и похныкивает над ним.
– ...Да, ее покойная мать просто-таки мечтала, – сурово повторил папа семейства, – чтобы Карина научилась играть на инструменте... А цену назовите сами.
– При чем здесь деньги! – Я еще пыталась устоять, но это было уже бессмысленно. Есть понятия, которые своим святым значением действуют на мою жизнестойкость парализующе. Девочка была сиротой, и бесполезным становилось дальнейшее препирательство – я уже знала, что займусь этим не только ненужным, но и бесконечно мучительным для меня делом – стану давать девочке уроки музыки...
– Ну хорошо, – уныло сказала я. – Посмотрим... Я зайду сегодня, попозже. Познакомлюсь с вашей девочкой...
Он вспыхнул от радости и заговорил быстро, сбивчиво и говорил еще минут пять. А я вежливо кивала и от ненависти была близка к обмороку, если такая причина для обмороков существует. Я ненавидела его, свою будущую ученицу, свою тряпичность. Но больше всего я ненавидела свое музыкальное образование, и от этой бессильной ненависти першило в горле и чесались глаза.
Вечером я стояла в тесной прихожей, освещенной пронзительно-красным светом, и хмурая девочка лет двенадцати искала для меня тапочки. Наконец она вытащила из-за двери старые клетчатые тапки и бросила их передо мной:
– Не стойте босиком.
Из комнаты прошаркал старик – с белыми космами, с белой бородой, очень благообразный, но, по-видимому, сумасшедший, потому что девочка нахмурилась и сердито прикрикнула:
– Ну что тебе? Иди, иди ложись!
Этого старика я видела много раз. Весной, когда начинало пригревать, старший внук бегом выносил во двор старый венский стул, ставил его под нежно зеленеющим виноградником, потом забегал в дом и осторожно выводил деда. Тот часами сидел на стуле – красивый, как библейский пророк, с ермолкой на белых космах, – дремал или смотрел на происходившее во дворе пустынным заоблачным взором...
Старик вгляделся в меня и коротко спросил что-то на непонятном языке. Это был восточный язык, но не узбекский; узбекский я не то чтобы знаю – нет, я не знаю его, но чувствую ухом и небом.
Девочка крикнула:
– Нет, не мама! Иди к себе, я говорю!
И тут я заметила другую девочку, помладше. Она жалась к косяку двери и смотрела на меня с тихой улыбкой. Взгляд ее блестящих прозрачных глаз был даже не ласковым, нет – любовным. Она ласкала этим взглядом все вокруг – и меня, и сестру, и сумасшедшего деда, и дверной косяк. Она всех, всех любила...