Пущин в селе Михайловском - Василий Авенариус 2 стр.


— Да, это самые верные приметы, что на службу! — рассмеялся Пушкин. — Но этакая, право, досада, что мы так и не встретились с тобой; то-то наговорились бы…

— Ну, теперь зато наверстаем. Инзова, вообще, ведь хвалят?

— О, это золотой старик! Он принял меня не как начальник, а как отец, стал утешать, что и в провинции люди живут. За три года я вполне успел оценить его доброту.

— Но в Екатеринославе ты пробыл ведь недолго?

— Всего две недели.

— Только-то?

— Взял я, видишь ли, со скуки лодку покататься на Днепре. Время стояло жаркое; соблазнился я выкупаться, да, разгорячась, слишком долго, видно, пробыл в воде и схватил горячку. Но все к лучшему: благодаря болезни я попал на Кавказ, на дивный Кавказ!

— Инзов дал тебе сейчас отпуск?

— Да, на несколько месяцев. На мое счастье в то самое время через Екатеринослав проезжали на Кавказ Раевские и предложили мне место в своей коляске. Ведь ты, Пущин, тоже знаешь Раевских?

— Двух Николаев Николаевичей, отца и сына, героев Двенадцатого года? Кто их не знает, хотя бы понаслышке! Ведь сын теперь, кажется, в лейб-гусарах?

— Да, и уже в чине ротмистра, хотя годом меня моложе. Узнав, что я в Екатеринославе и больной, отец вместе с сыном тут же разыскали меня в моей жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкой оледенелого лимонада. Сопровождавший их в дороге военный доктор, Рудыковский, обрил мне голову и закатил хины. В коляску я лег еще больной, а через неделю совсем ожил. Хворать в таком обществе, впрочем, и не приходилось: кроме нас, мужчин, ехали еще в двух каретах две дочери Раевских, две дочери Рудыковских, англичанка, компаньонка…

— Ты щеголял перед ними с обритой головой?

— Нет, в феске; она была мне, говорят, очень к лицу.

— Верю: тип у тебя подходящий. А на Кавказе ты, что же, купался в минеральных источниках?

— Во всяких: сперва в серных горячих и кислосерных теплых, потом в железных и кислых холодных. От вод я точно возродился: только бы жить да наслаждаться жизнью. А что за жизнь: дичь и воля! Жили мы то в палатках, то в калмыцких кибитках; восходили на заоблачные выси, ночевали под открытым небом. Вокруг — горы да горы, на горах — черкесские аулы; а по ту сторону горной цепи — гром пушек, бой и смерть!

— А вас самих черкесы не беспокоили?

— Бог миловал. Но когда в начале августа мы двинулись в Крым, нас провожал конвой из шестидесяти казаков, а сзади тащилась пушка с зажженным фитилем.

— Не спи, казак: во тьме ночной

Чеченец ходит за рекой! -

продекламировал Пущин. — Как видишь, стихи твои и я даже помню. Читая твоего "Кавказского пленника", сейчас чувствуешь, что писано прямо с натуры.

— А вот представь, что на Кавказе я предавался почти полному dolce far niente,[5] написал только эпилог к моему «Руслану». Впечатления природы восстают в памяти гораздо цельнее и живее уже впоследствии.

— Но фабулу своего «Пленника» ты обрел на месте?

— Нет, я слышал ее еще ранее от одного дальнего родственника, Немцова, удивительного мастера на выдумки; он рассказывал, и чрезвычайно правдоподобно, что попал будто бы в плен к черкесам и был освобожден черкешенкой.

— А ты его увековечил? Он должен быть тебе очень благодарен. Ну, а до Южного берега Крыма вы ехали все в экипажах?

— Нет, в Керчи мы сели на военный бриг: когда не качает, нет путешествия приятнее. От Феодосии я всю ночь даже провел на палубе. В ночной темноте, под шум волн, меня охватила опять та сладостно-грустная истома, для которой один только исход — стихи.

— И что же, ты поставил себе этакую стихотворную мушку?

— Поставил: сочинил целую элегию,[6] после чего уже со спокойной совестью заснул. Когда же с восходом солнца открыл глаза, то не знал сперва: сон ли то еще или нет? Бриг наш стоял против очаровательного Юрзуфа.[7] Глаз бы не оторвал. А три недели, которые я провел там у Раевских, — счастливейшие дни моей жизни!

— Та-а-а-к… — протянул Пущин, с внимательным лукавством заглядывая в черты своего друга-поэта, которые при одном воспоминании о "счастливейших днях жизни" мечтательно просияли. — Что же, у Раевских там хорошая дача?

— Лучшая на всем побережье, кроме, разумеется, Алупкинского дворца; но принадлежит она не им, а герцогу Ришелье,[8] который предоставил ее на все лето в полное распоряжение отца Раевского, своего старого товарища.

— Как же ты проводил там время?

— А поутру прямо с постели с молодым Раевским я отправлялся к морю! Купанье дивное! Возвратясь домой, я предавался кейфу под тенью кипариса, к которому привязался чувством, похожим на дружбу. А там оживленные беседы и споры с остальною молодежью, совместные прогулки, поездки в горы…

— И сам ты, как всегда, центр всеобщего оживления?

— Нет, обе Раевские — девушки умные, начитанные, особенно старшая, Екатерина Николаевна; благодаря ей и брату я начал читать там Байрона в оригинале, а Байрон — бесконечная тема для разговоров. Но и младшая, Елена Николаевна, хотя ей было тогда всего шестнадцать лет, самостоятельно упражнялась в переводах с английского Вальтера Скотта и Байрона; последнего даже стихами.

— На русский язык?

— Нет, на французский. В доме у них вообще разговор ведется по-французски.

— И ты поправлял ее стихотворные упражненья?

— Она мне их вовсе не показывала. Но раз как-то в саду под окнами ее комнаты мы с ее братом подобрали клочки исписанной бумаги. Тут я узнал, что это ее писанья. Перевод оказался прекрасным.

— Еще бы! — улыбнулся Пущин. — И ты, в свою очередь, стал воспевать ее уже не в переводе, а в оригинале?

По легкому румянцу на щеках поэта можно было догадаться, что друг его попал в цель. Но Пушкин уклонился от прямого ответа.

— Все это tempi passati…[9] — тихо вздохнул он и вдруг быстро оглянулся на скрипнувшую дверь. — А, няня!

IV

— Ну что, касатики мои, наговорились? — спросила Арина Родионовна, входя к двум друзьям и ласково оглядывая обоих. — Не с кем ведь ему, бедненькому, окромя меня, и слова-то перемолвить! Все, вишь, один да один! Говорила уж ему, чтобы сестрицу свою, Ольгу Сергеевну, сюда выписал; детьми жили ведь, бывало, душа в душу…

— Да что ей скучать со мною всю зиму в деревне! — прервал Пушкин.

— А ведь тебе здесь, Александр, в самом деле иной раз, должно быть, скучновато? — заметил Пущин.

— С музой моей я живу в ладу, захочется сказок послушать — у няни их непочатый край; а взгрустнется — так до соседок наших в Тригорском рукой подать. Знаешь что, Пущин: не съездить ли нам сейчас к ним? И мать, и дочери — прелюбезные, премилые…

— Верю тебе, дружище, — сказал Пущин. — Но приехал я сюда ради тебя одного; знакомиться же, хотя бы и с милыми людьми, на один день, чтобы потом уже вовеки не встречаться, что за радость? Дай мне на тебя-то наглядеться.

— А что он, батюшка, за пять лет много переменился? — полюбопытствовала Арина Родионовна.

— Немного, только бакенами оброс да лицом что-то бледен.

— А все оттого, что целый день над бумагами своими сидит, — одно горе! Летом хошь у озера погуляет, у речки. Озеро-то у нас Петровское важнеющее; да и речка Сороть хорошая…

— Жаль, значит, что мне нельзя их теперь видеть!

— Такая уж жалость! Было бы, по крайности, чем похвастать перед столичным гостем.

— А что же, няня, — вставил Пушкин, — будто тебе уже нечем похвастать?

— Чем мне хвастать-то?

— Как чем? Да своей рукодельной командой.

— Мастерицы они у меня, точно, стыдиться нечего. Только рукоделье-то деревенское…

— Вот это-то и дорого для столичного человека, — сказал Пущин. — Я с особенным удовольствием посмотрел бы, как они у тебя работают.

Все морщины на лице старушки разгладились, расплылись от блаженной улыбки.

— Коли так — милости просим.

Оба приятеля последовали за нею через коридор в ее покои. Еще из-за притворенной двери доносилось оттуда звонкое щебетанье нескольких молодых женских голосов. При входе господ пять-шесть девушек, сидевших за пяльцами, с поклоном встали. Арина Родионовна, важно приосанясь, начала обход, объясняя гостю каждую работу. Тот, хотя и не знал толку в женских рукоделиях, не мог, однако, не видеть, что работа очень аккуратная и чистая, и почел долгом сказать как мастерицам, так и их руководительнице несколько ласковых слов.

— О, она у нас — настоящий ротный командир! — шутливо заметил Пушкин. — Такая строгость и дисциплина, что ой-ой-ой!

Девушки не выдержали, захихикали; но «командирша» только повела глазами — и хохотушки разом присмирели.

— А что, Александр, не покажешь ли ты мне и остальных своих владений? — спросил Пущин, когда они выбрались опять в коридор.

— Они на зиму заперты и нетоплены, — отвечал Пушкин.

— А что, Александр, не покажешь ли ты мне и остальных своих владений? — спросил Пущин, когда они выбрались опять в коридор.

— Они на зиму заперты и нетоплены, — отвечал Пушкин.

— Что ж такое? Мне бы только окинуть взором, как ты тут устроился.

Пушкин отпер ближайшую дверь в довольно просторную комнату, посреди которой стоял бильярд. Навстречу им пахнуло совершенно зимней стужей.

— Однако! — сказал Пущин. — Тут, в самом деле, хоть волков морозь. Когда же и с кем ты играешь на бильярде?

— А вот, до морозов играл в два шара с самим собой.

— Весело, нечего сказать! Да что ты, братец, дров, что ли, жалеешь?

— Не я, мой друг, а Родионовна, — отвечал Пушкин, понижая голос. — Она у меня, ты не поверишь, как бережлива…

— Бережливость бережливости розь. Запереть своего барина, обожаемого вдобавок, как арестанта, в одну клетушку! Это, как хочешь, некрасиво. Сейчас ей так и скажу…

— Оставь, пожалуйста! Зачем огорчать старуху? До весны и так уж недолго…

— Недолго! Целых четыре месяца.

— Да мне в моей клетушке, уверяю тебя, даже уютней: не так хоть пусто…

На этих словах Пушкин расчихался.

— Ну вот, — сказал Пущин, — и насморк готов! Идем-ка, идем опять в твою клетушку. А няне твоей я все-таки этого не спущу.

И пока Пушкин запирал опять бильярдную, он постучался к няне:

— А, Арина Родионовна! Пожалуй-ка сюда на расправу.

Но как только та выглянула из-за двери: "Что, батюшка мой", — Пушкин предупредил приятеля:

— Да вот он, как волк, проголодался и хочет знать, скоро ли ты наконец угостишь его обедом?

Старушка руками всплеснула:

— А у меня, старой, и из ума вон! Сейчас бегу на кухню, милые вы мои, сию минуту!

И дверь ее захлопнулась у них перед носом.

V

В «клетушке», действительно, было куда уютней: затопленная тем временем печь весело трещала, распространяя тепло и свет. В ожидании обеда два друга, обнявшись за плечи, начали ходить вместе взад и вперед.

— В Крыму ты, значит, пробыл всего три недели и вернулся опять в Екатеринослав? — возобновил Пущин прерванный давеча няней разговор.

— Нет, туда я, к счастью, уже не попал, — отвечал Пушкин. — Раевские завезли меня сперва в Киевскую губернию, в село Каменку, к матери старика Раевского, а оттуда, через несколько дней, я отправился прямо в Кишинев, куда между тем перебрался уже Инзов со своим попечительным комитетом.

— Он был ведь назначен наместником Бессарабской области, вместо Бахметева?

— Да, временно, пока тот вылечится от ран, а через год, когда и генерал-губернатор Ланжерон уехал за границу в бессрочный отпуск, Инзову поручили управлять также всем Новороссийским краем. Поселился я было в глиняной мазанке одного русского переселенца, но Инзов предложил мне две комнатки в своем наместническом доме: одну — собственно для меня, другую — для моего Никиты.

— Дом этот проездом мне, помнится, показывали; стоит он ведь особняком на пригорке?

— Да, и окна мои выходили прямо в сад, на виноградник. Под скатом — лощина с речкой Быком и озером; налево — каменоломни и новый город, а на горизонте — горы с белыми мазанками. Вид чудесный — даже сквозь решетки окон.

— Так тебя держали за золотой решеткой, как жар-птицу? — усмехнулся Пущин. — А столовался ты где?

— Где придется: у Инзова, у знакомых в городе, а то и в «Зеленом» трактире.

— Знаю! Прислуживала там молодая молдаванка, Мариола, у которой такой славный голос.

— Вот, вот! Одну из ее песен — "Черную шаль" — я переложил по-русски: весь Кишинев потом знал ее наизусть.

— Счастливый ты человек, Пушкин! Благодаря своему стихотворству ты везде делаешься желанным гостем.

— Ох да! Даже слишком желанным: первое время от дамских альбомов мне не было отбою. Пришлось прибегнуть к радикальному средству.

— А именно?

— Одна барышня, считавшая себя неотразимой, при всякой встрече напоминала мне, что я ничего еще не написал ей. Чтобы отвязаться, я поднес ей мадригал, в котором воспевал ее до небес. Она была в восторге и на первом же вечере в доме своих родителей показала мои стихи своим соперницам. А те как взглянули, так и покатились со смеху.

— Это почему?

— Потому что внизу стояло: "1 апреля".

— Экий ведь проказник! И другим ты, верно, подносил тоже разные сюрпризы?

— Случалось. Раз, например, одна барыня за столом спустила с ног башмаки…

— Верно, от жары?

— Надо думать. Но привычка все-таки не похвальная. Я уронил салфетку и нагнулся за нею под стол; вдруг вижу — два башмачка; значит, не нужны. Как же было не убрать их?

— Хорош! А барыня что же?

— Она страшно разобиделась и пожаловалась мужу. У нас вышли с ним крупные объяснения, и не вмешайся мои приятели, пришлось бы, вероятно, стреляться.

— Но с кем-то ты там, кажется, стрелялся?

— Даже дважды: арапская кровь! Нелепее всего, что все из-за пустяков. В первый раз дело было за карточным столом. Один офицер, как я подметил со стороны, играл нечисто и обыгрывал других наверняка. Когда те стали расплачиваться, я прямо заявил, что такие проигрыши платить грех.

— То есть ты обозвал его шулером? Понятно, что после этого он должен был тебя вызвать! Но ты мог ведь и отказаться.

— Чтобы прослыть за труса? Благодарю покорно. Зато, когда мы сошлись с ним на дистанции, я взял с собой полную фуражку черешен, и пока он в меня целился, я преспокойно ел мои черешни.[10]

— Лучший способ доказать свое презрение к противнику! Но сердце у тебя, признайся, все-таки екало?

— Ничуть. В минуту обиды я вспыхну как порох, а как дойдет до расплаты — я уже не волнуюсь.

— И он тебя не ранил?

— Нет. Рука, видно, дрогнула.

— А ты его?

— Я спросил только: "Довольны ли вы?" Он в ответ раскрыл мне объятья, а я — повернул к нему спину.

— Вот это так! Ну, а второй случай был у тебя с кем?

— Тоже с военным — с командиром егерского полка Старовым. В городском казино танцевали. Я дирижировал танцами и велел играть мазурку. Вдруг откуда ни возьмись — молоденький армейский офицерик и кричит музыкантам: "Кадриль!" Я повторяю: "Мазурку!" Он свое: "Кадриль!" А я, смеясь: "Мазурку!" Музыканты, хоть и полковые, послушались меня, как дирижера, и заиграли мазурку. Начальник офицерика, полковник Старов, подозвал его к себе и потребовал, чтобы тот призвал меня к ответу. Бедняга опешил: "Да как же-с, полковник, я пойду объясняться с ними? Я их совсем не знаю…" — "Не знаете? — оборвал его Старов. — Так я объяснюсь за вас". И, подойдя ко мне, он объявил, что я должен тотчас извиниться перед его подчиненным. Я, понятно, наотрез отказался, и на другое же утро мы стояли с ним у барьера. Но была сильная метель, нельзя было целиться хорошенько, и снег забивался в пистолеты. Оба мы дали по два промаха и отложили дело, пока не пройдет метель; а тем временем нас помирили.

— Опять тебя Бог спас! — сказал Пущин.

— Да, верно, я Ему еще нужен. Впрочем, дело это имело еще маленький эпилог. Старов участвовал в кампании Двенадцатого года и заслужил славу храброго рубаки. Поэтому примирение его со «штафиркой» возбудило в городе большие толки. Два дня спустя, играя в ресторане на бильярде, я своими ушами слышал, как бывшие тут же в бильярдной ом. Я подошел к ним и прямо объявил: "Как мы покончили со Огаревым, — это наше дело; но я уважаю Старова, и если вы, господа, позволите себе еще осуждать его в моем присутствии, то я приму это за личную обиду, и вы будете иметь дело уже со мною".

— И что же эти господа?

— Смутились и стушевались. В этого времени я слыл в городе отчаянным головорезом, — со смехом заключил Пушкин. — Да как же, помилуй: человек в архалуке, в бархатных шароварах, непричесанный, неприлизанный, гуляет по улице запанибрата с генералами и размахивает при этом железной дубинкой! А местным тузам — армянам и молдаванам — режет правду в глаза, да еще в стихах! Кто-то по поводу слова «бессарабский» скаламбурил даже на мой счет: "бес арапский". Но виноват ли я, скажи, что моей африканской натуре надо было перебеситься?

— И что, кишиневцы давали тебе к тому столько прекрасных поводов? — досказал Пущин.

— У большинства там, действительно, вся цель жизни сводится к вину, картам и танцам. Но ты не думай, Пущин, что на уме у меня были одни дурачества. Между тамошним офицерством и чиновничеством было несколько человек с высшими умственными интересами. Сам Инзов, при всей простоте обращения, — человек просвещенный, начитанный, особенно по истории и естественным наукам. У него сходился свой избранный кружок, в котором можно было отвести душу.[11] Здесь обсуждались все злобы дня — литературные, общественные, политические; а когда началось это несчастное восстание турецких христиан, мы все возгорели ненавистью к их притеснителям и готовы были также ринуться в бой… Есть моменты, когда ради ближнего готов поставить жизнь на карту!

Назад Дальше