— Не заплесневеет, Саусум. Скоро выскочит эта пробка — да еще с каким треском! Сам-то ты не чувствуешь разве, чем веет в воздухе?
— Чувствую, чувствую. Конечно, что-то должно произойти… Скажи, почему у тебя эти знамена до сих пор не закрашены, когда вся картина уже почти готова?
— Знамена я отделаю в самом конце. Видишь ли, они у меня должны составлять самое яркое пятно в картине. Надо найти соответствующие тона, а пока это трудно сделать.
— Вероятно, это будут красные тона? — хитро улыбнулся Саусум.
— Вполне возможно, — с той же хитрой улыбкой ответил Прамниек, — это видно будет потом.
— Выжидаешь пока? Гм… да… все мы так. Ну, а, по-твоему, красный цвет действительно окажется для нас самым подходящим? Будет он гармонировать с расцветкой национального букета?
— Смотря на чей вкус… А ты что — боишься, Саусум?
— Я не знаю, Прамниек. Пока я ничего не знаю. Старым я сыт по горло, но вопрос в том, будет ли новое лучше старого. Я не знаю, каким оно будет, и это меня пугает. Ведь не забудь, что мы с тобой латыши, любим свой народ, свою культуру, свои обычаи — словом, все, из чего складывается самобытный облик нации. И я буду любить свой народ до гробовой доски.
— А кто же тебе не велит любить его? — спросил Прамниек. Он на минуту отложил в сторону палитру, чтобы набить трубку. — Назови мне такого человека. Кто же захочет слушать такого выродка?
— Никто тебе так прямо и не будет говорить, но мне кажется, что это новое веяние, этот интернационализм, или как там его, несет с собой какой-то трафарет. Может быть, я романтик-националист. Не из тех, конечно, которые норовят сейчас скроить из национальных костюмов знамя реакции, — ну их к черту! И пусть они водят свои хороводы, пока постолов не растеряют, — я в них участия принимать не стану. Но мне дорог язык моего народа, дорог латышский быт, народные обычаи, пляски и песни в ночь под Янов день[38] с дубовыми венками, с полыхающими смоляными бочками. А у интернационализма нет еще своих обычаев и традиций, он может дать только что-нибудь сшитое на скорую руку, не имеющее связи с прошлым, что-нибудь вроде выращенного в горшке комнатного растения, корни которого никогда не соприкасались с почвой.
— Слушай, Саусум, где ты нахватался такой чепухи? Не исходят ли все эти откровения из министерства общественных дел, не навеяны ли они академическими речами Аушкапа?[39] Тебе бы лучше, чем кому другому, следовало знать, что у них там, на Столбовой улице, специально посажен один предприимчивый специалист на фабрикацию самых нелепых слухов. Говорят, что сам Валяй-Берзинь просматривает каждый его проект, а после утверждения эти слухи распространяют в народе. Ох, боюсь, что ты, сам того не зная, напился из этого зловонного источника. Смотри, Саусум, так можно испортить себе желудок.
— Ну, а ты сам как? Ждешь чего-нибудь от этого… нового? Знаешь, что оно тебе принесет?
Прамниек пожал плечами.
— Я знаю, что тогда мне не придется писать одни натюрморты и голые тела. Искусство выйдет, наконец, из столовых и спален на солнце, на простор. Мои картины больше не будут служить украшением одних гостиных и кабинетов денежных тузов или министерских приемных, где их подбирают в тон к мебели. Пора уж поработать и для народа. Я сознаю, конечно, что ему не натюрморты нужны, — он потребует подлинного содержания, мысли… И я буду думать, буду искать. Вот тогда, Саусум, моя совесть художника будет спокойна. И ты не позволяй себя запугивать огородными пугалами. Почитай советские книги, послушай московское радио, узнай, как там живет народ. Сто народов в одной семье, и каждый сохраняет свое лицо, свои традиции. Нашим ура-националистам, конечно, не очень хочется повалить прогнивший националистический забор, который заслоняет от народа остальной мир. Они боятся, как бы он не заметил тогда тесноты нашего двора. Пескарю и пруд кажется океаном, а себя он мнит самой крупной рыбой в этом океане. Так почему же мы с тобой должны ограничиваться кругозором пескаря? А я вот не желаю прозябать в прудике. Я хочу в море.
Быстро, будто в сердцах, работая кистью, Прамниек оставлял на полотне резкие мазки. Клубы дыма окутывали его буйную шевелюру. Саусум поднялся с кресла, стал прохаживаться по мастерской взад-вперед.
— Если бы знать наверное, что будет… Ведь ты и сам толком ничего не знаешь, Прамниек. Ты все представляешь соответственно собственным желаниям.
— Возможно. Но мне кажется, что осуществление наших желаний в значительной мере зависит от нас самих. А пока что нам и желать-то запрещают. Пока мы должны довольствоваться тем, что нам преподносит клика пятнадцатого мая.
— Но ведь Калей вот не довольствуется этим. О студенческой роте писать не взялся.
— Что уж там говорить, Саусум, все мы только и делаем, что занимаемся болтовней. А это новое придет помимо нас, хотим мы его или не хотим. И не мы его принесем. Другие принесут его на своих сильных плечах. Принесут те, кто борется за это новое. Мы только языки чесать умеем, когда уж очень приспичит. А для честного человека этого маловато.
— Нас с тобой, значит, и честными людьми назвать нельзя?
— Во всяком случае мы могли бы быть почестнее. Может быть, со временем и станем такими. Будущее покажет.
Весеннее солнце пробивалось и сюда.
4Официально Никур принимал посетителей два раза в неделю, но на практике дело обстояло иначе. Один приемный день выпадал потому, что по пятницам «превосходительство» выезжал на охоту и, следовательно, отсутствовал. Но и по вторникам дело обстояло не легче. Иной провинциал раз по десять приезжал в Ригу и часами сидел в приемной в тщетной надежде, что секретарь вызовет его, наконец, на прием к министру. В известной степени это делалось с умыслом: посетители могли собственными глазами убедиться, что Никур всегда по горло занят работой, что министром быть — дело не простое.
Нет если Никур принимал далеко не каждого встречного-поперечного, зато с теми, кто удостаивался такого внимания, он просиживал по часу и больше. Рассказывал анекдоты, расспрашивал о семье, а мимоходом решал и само дело, лишний раз подкрепив таким образом свою репутацию обаятельного человека. Что еще могло так польстить какой-нибудь учительнице, которая приехала из провинции попросить господина министра пожаловать на торжественный выпуск учеников ее школы, как проявленный им интерес к ее личной жизни? «Есть ли у вас семья? Как здоровье ваших деток? Из какой волости вы родом?» После такого приема она целый год без устали рассказывала всем своим друзьям и знакомым о том, какой очаровательный человек господин министр, пека это не становилось известным всей округе.
Именно по этим причинам Никуру никогда не удавалось принять более трех-четырех человек в неделю, хотя в телефонной книге и на дверях его приемной и уведомлялось, что принимает он по вторникам и пятницам от часу до четырех дня. Однако последнее время «превосходительство» стал несколько доступнее, в особенности для приезжих из провинции. Даже секретарь его не взялся бы объяснить причину такого внезапного интереса к этой категории посетителей. Известно было только, что министр не делает ничего без тайного расчета, — был, следовательно, какой-то смысл в приеме всех этих командиров айзсаргов, лесничих и председателей рыбачьих обществ.
Зазвонил телефон. Спрашивал голос Гуны Парупе. Никур сделал знак секретарю, что хочет остаться один.
— Ну что у тебя, золотце? Что слышно нового?
— Альфред, милый, я хочу тебя спросить… Правда это, будто нынешнее правительство и ты тоже, милый, долго не продержитесь?
— Кто это тебе рассказывает такие глупости?
— Да все так говорят: И в кафе, и в театре, в трамвае — везде только об этом и шепчутся. Меня даже зло берет — почему все так радуются? Да еще смеются: «Интересно знать, куда удерут самые главные…» Альфред, объясни мне, за что они нас так не любят?
— За что им любить нас? — ответил Никур словами английского короля Эдуарда VII[40]. — Да ты не волнуйся, золотце…
— Значит, правда?
— Лучше отложим этот разговор до вечера. Я к тебе заеду.
Положив трубку, Никур облокотился на поручни кресла. Его одолевали мрачные мысли. «Конец недалек. Скоро придется давать ответ. За все, за все».
«Ты будешь висеть в петле… От нас ты не уйдешь…»
Ни день, ни ночь не давали покоя Никуру эти слова, как будто их выжгли в его мозгу раскаленным железом. Воздвигнутый шесть лет тому назад на лжи и на грубом насилии балаган пятнадцатого мая шатался, трещал и расползался по всем швам, грозя похоронить под развалинами своих строителей. Агенты ежедневно доносили о симптомах распада даже в той прослойке, которая считалась опорой режима. Крупные чиновники, состоятельные люди сломя голову спешили менять фамилии. Министр внутренних дел не успевал подписывать решения об утверждении новоиспеченных латышских фамилий. Так они старались запутать свои следы, изгладить из людской памяти свое прошлое. Как будто Фрейберг, превратившись в Бривкална, становился поэтому иным человеком, с иной биографией.
— Да все так говорят: И в кафе, и в театре, в трамвае — везде только об этом и шепчутся. Меня даже зло берет — почему все так радуются? Да еще смеются: «Интересно знать, куда удерут самые главные…» Альфред, объясни мне, за что они нас так не любят?
— За что им любить нас? — ответил Никур словами английского короля Эдуарда VII[40]. — Да ты не волнуйся, золотце…
— Значит, правда?
— Лучше отложим этот разговор до вечера. Я к тебе заеду.
Положив трубку, Никур облокотился на поручни кресла. Его одолевали мрачные мысли. «Конец недалек. Скоро придется давать ответ. За все, за все».
«Ты будешь висеть в петле… От нас ты не уйдешь…»
Ни день, ни ночь не давали покоя Никуру эти слова, как будто их выжгли в его мозгу раскаленным железом. Воздвигнутый шесть лет тому назад на лжи и на грубом насилии балаган пятнадцатого мая шатался, трещал и расползался по всем швам, грозя похоронить под развалинами своих строителей. Агенты ежедневно доносили о симптомах распада даже в той прослойке, которая считалась опорой режима. Крупные чиновники, состоятельные люди сломя голову спешили менять фамилии. Министр внутренних дел не успевал подписывать решения об утверждении новоиспеченных латышских фамилий. Так они старались запутать свои следы, изгладить из людской памяти свое прошлое. Как будто Фрейберг, превратившись в Бривкална, становился поэтому иным человеком, с иной биографией.
Многие из тех, которые еще вчера надрывали глотки во здравие Ульманиса и режима пятнадцатого мая, сегодня стыдливо, бочком выбирались через заднюю калитку со двора «вождя», искали знакомства и даже дружбы с пасынками этого режима, в надежде что те при случае замолвят за них доброе словечко. Иные вдруг принимались навещать давно забытых бедных родственников или старых кухарок, пускались с ними на откровенность, жалуясь на притеснения со стороны Никура и прочих. Многие теперь страстно стремились оказаться в числе пострадавших, чтобы запастись пропуском в новую жизнь, о которой у них было весьма смутное представление и которую они боялись и ненавидели.
А какие чувства испытывал сам Никур? Перед самим собой ему незачем было притворяться: животный страх и ненависть к народу, который грозил смахнуть его с вершины власти на свалку истории, не оставляли его ни днем, ни ночью. С ними он засыпал, с ними и просыпался. Страх и ненависть стали основной движущей пружиной его деятельности. Он еще что-то предпринимал, он боролся, стараясь укусить кого только можно. Охранка получила строжайшую директиву: ловить, сажать, никого не щадить. Еще неизвестно, при каких обстоятельствах произойдет их уход. Может быть, они еще хлопнут дверью.
«Черт бы их побрал — всех этих плакс, всех этих Кауленов и Лусисов; впору хоть стой возле них с платочком и вытирай мокрые носы — иначе народу нельзя показывать. А с тех пор как мадам Лусис привиделся дурацкий сон, муж ее окончательно ошалел и чуть ли не каждый день пристает к президенту с просьбами отправить его посланником в одно из балканских государств…» Сон был на редкость глупый. Жене Лусиса показалось, что бунтовщики перерезали ей горло и из него с бульканьем, как из крана, полилась кровь. Проснувшись от ужаса, она испугалась еще сильнее, когда увидела посреди спальни высокую белую фигуру. Это был «его превосходительство» Лусис. Министр финансов накануне здорово кутнул и среди ночи поднялся с кровати, чтобы утолить мучившую его жажду. Журчанье льющейся из графина в стакан воды и вызвало у спящей мадам такие ужасные ассоциации. На другой день она рассказывала сон всем женам министров, те — мужьям, после чего разразилась сущая эпидемия снов — один кошмарнее другого, и следы ночных переживаний не сходили с лиц «превосходительств» даже днем. Какого же толку можно было ждать от этих людей? Никур сердился, презирал своих коллег, но страх изо дня в день все сильнее овладевал им самим, в особенности когда он оставался один. В обществе он еще держался, с его лица не сходила добродушная улыбка, он старался беспечной шуткой поднять дух своих скисших коллег.
Постучав в дверь, вошел секретарь.
— Ваше превосходительство, там пришла поэтесса Айна Перле. По вашему приглашению. Сказать, чтобы подождала?
— Перле? — Никур стал листать записную книжку. Верно, записана на сегодня, и рядом с фамилией стоит пометка о задании. — Впустить. Остальные могут не ждать. Я сейчас уеду.
Она вошла, откинула на шляпу черную вуалетку и улыбнулась, от чего на щеках ее образовались хорошенькие ямочки.
— Что с моим мальчиком? Почему он такой хмурый?
— Я устал, крошка. Ты ведь знаешь, каковы сейчас у нас дела.
— Ну, вот и улыбнулся и смотреть на тебя приятнее. А то сидит тут один и дуется… Агу-агу… — Она потрепала его ладошкой по щеке и тут же поцеловала.
На щеке осталось пятнышко кармина. Айна Перле достала платочек и осторожно стерла следы поцелуя. Всегда улыбающаяся, нежная и полная юмора, она напоминала позванивающий и поблескивающий медный бубенчик.
Времени у Никура не оставалось. Он прервал щебетанье маленькой поэтессы:
— Про все эти разговоры в редакциях и кафе побеседуем в следующий раз. Все равно ничего нового в них нет. Брюзжать — брюзжат, а сами трясутся от страха… У меня к тебе дело, Айна.
— Слушаюсь, ваше превосходительство, — ответила она, состроив наивно-послушную мордочку. — Я к вашим услугам. Надеюсь, ты не пошлешь меня куда-нибудь в глушь?
— Нет, ты по-прежнему остаешься в Риге. У тебя довольно хорошая репутация среди так называемых нейтральных поэтов. В политике ты не замешана. Считаешься представительницей прогрессивной интеллигенции. Короче говоря — в глазах наших врагов ты ничем не скомпрометирована. О нашей связи никто никогда не узнает. Значит, риска никакого.
— Я не совсем понимаю… Чего ты от меня требуешь?
— Коротко и ясно: ты должна приобрести доверие в кругах, близких советскому посольству. Постарайся проникнуть туда, стать там своим человеком. Если будет необходимо — поди в любовницы к какому-нибудь ответственному работнику, тут тебе поможет твоя наружность. Это, так сказать, исходный пункт твоей дальнейшей деятельности. Ясно?
— Ясно, — тихо, деловито ответила Айна. — А если ничего не получится?
— Надо сделать все, чтобы получилось. Так нужно. Когда придет время, мы тебя озолотим. Согласна?
— Разве я могу перечить своему милому мальчику?
— На некоторое время ты перестанешь бывать в министерстве. Я буду навещать тебя дома. Можешь иногда пройтись на мой счет в обществе. А теперь, дружок, тебе пора идти. Не сердись, у меня голова кругом идет от дел. Подумай сама, с чего начинать действовать. Новые времена — новая тактика. До свиданья, крошка.
Когда Айна Перле вышла, Никур велел подать машину.
— Я уезжаю в провинцию, — сказал он секретарю. — Буду звонить. Об этой поездке никому ни слова. Президент знает, где я буду находиться.
Таково было действие весеннего солнца на высшие сферы.
5Чем богаче содержанием жизнь, тем быстрее созревает человек. Ярким примером этому был Жубур. Случайная встреча с Силениеком, ознаменовавшая решительный поворот в его жизни, пришлась на пору, когда он с особенной остротой осознал всю унизительную бессмысленность существования человека в капиталистическом обществе. То, что многим людям, а раньше и ему самому, казалось результатом личной удачи или неудачи, везения или невезения, приобрело очертания железного закона, действие которого он испытывал и на себе и на большей части окружающих. Возможно, что если бы ему удалось тогда найти штатное место, на котором он мог бы в какой-то мере приложить к делу свои знания и способности и которое обеспечило бы ему сносные условия существования, — возможно, что тогда его на некоторое время перестали бы мучить уродливые противоречия общественного строя. Но, увидев их однажды во всей неприкрашенной наготе, он вряд ли мог бы надолго успокоиться собственным крохотным благополучием.
Он очень болезненно чувствовал свое одиночество и, может быть, поэтому с особенной силой понял, как не случайна эта черта ни в его жизни, ни в жизни других людей. Ходячая житейская мудрость, веками вколачиваемая собственниками и блюстителями собственности в миллионы голов, учившая держаться за свое, думать лишь за себя, всегда давала достаточно богатые плоды. Питаться этой мудростью ни в самых примитивных, ни в самых изысканных ее разновидностях Жубур не хотел, — он достаточно читал и думал, чтобы знать, во что обходится она народу.
Однако при всем критическом отношении к миру, в котором он жил до первой встречи с коммунистом, Жубур в сущности оставался в тупике. И только когда Силениек познакомил его с работами Ленина и Сталина, когда Жубур прочел «Краткий курс», он начал постигать всю мощь революционной теории. Читая сочинения Ленина, «Вопросы ленинизма» Сталина и «Краткий курс», он в сущности впервые знакомился с историей первой страны, где осуществлялся социализм. То, что он узнавал ранее о Советском Союзе, почти всегда исходило из источников, отравленных откровенной бешеной ненавистью или скрытой недоброжелательностью. А эти книги страница за страницей открывали ему, как воздвигался величественный новый мир, воздвигался героическими усилиями многомиллионного народа, воодушевленного всепобеждающей идеей коммунизма, на необъятных просторах огромного государства, а не в фантазиях утопистов.