Услышав сие, Дарья Николаевна сбросила юбки с головы, села – и тут инженер-капитан сделал для себя очень интересное открытие: никогда в жизни он еще не встречал дамы высокородной, к тому же – такой красавицы, которая бы столь виртуозно выражала свои оскорбленные чувства! Отчаянная брань вора, секомого на площади за многочисленные провинности, показалась бы младенческим лепетом по сравнению с теми эпитетами, которыми снабдила хозяйка Тютчева. А под конец, утомясь и начавши повторяться, выставила Николаю Андреевичу следующие условия: либо он позволит как следует себя выпороть, затем вновь удовлетворит прекрасную амазонку – и волен будет отправиться восвояси, чтобы поужинать в доме у нанимательницы своей Палашки Панютиной, а то и в любом другом месте, – либо получит ужин и покой, однако навечно останется заперт в этой комнате, чтобы сделаться постельной утехой помещицы Салтыковой.
Так и было сказано – «навечно».
Но через минуту последовало уточнение:
– Покуда мне не опостылеешь либо вовсе не помрешь.
Тютчев не поверил ушам своим и счел все эти громы и молнии пустой угрозою.
– Ронять честь свою и бить себя не позволю, вот тебе мое последнее слово! – сказал он твердо.
Дарья Николаевна пожала плечами, резко повернулась, взметнув юбки, – и вышла вон.
Тютчев, не будь дурак, вскочил и бросился к окнам. К его изумлению и ужасу, они оказались забранными решетками. А в довершение под окнами обнаружились ражие мужики самого угрюмого вида, вооруженные плетьми. Таким образом, немедленный побег представлялся делом весьма гадательным, а проще сказать – невозможным…
В следующий миг отворилась дверь и на пороге показалась юная девица – тощенькая, бледненькая, невзрачненькая, с заплаканными глазами и одетая чуть ли не в рубище. Она несла большущий поднос, уставленный столь разнообразными и заманчивыми яствами, что изголодавшийся Тютчев при виде их забыл обо всем на свете, даже о побеге. К тому же за плечами девицы маячили два могучих мужика с плетками в руках, отсекая все возможные пути для бегства. Тютчев жадно принялся за еду, уповая на то, что, восстановив силы, сможет улестить и умаслить хозяйку, поладит с ней и выберется на волю. Он не прочь был продолжить эту связь, снова и снова возвращаться в Троицкое, потому что терять такую замечательную любовницу ему не хотелось.
Горничная и стражники ушли, оставив его одного и заперев за собой дверь, судя по звукам, на железный брус.
Наевшись, Тютчев прилег на постель и принялся ждать свою пылкую милашку. Откуда-то снизу доносились плач и визг, как девичий, так и мужской, громкие, сердитые окрики хозяйки, но эти звуки привычны были слуху каждого русского человека в те времена, а потому Тютчев не обращал на них внимания и вскоре уснул.
Внизу же происходило вот что. Не вполне получив то, чего она желала, от строптивого «трофея», барыня отправилась в чулан, где ее поджидал пригожий «ангелочек» Егорка. Судя по всему, размышляла Дарья Николаевна, мальчонка еще неопытен и мало что смыслит в любовных делах, однако надо ж когда-то начинать! К тому же после обиды и оплеух, которые нанес Тютчев, ей хотелось уврачевать свое сердце чем-нибудь нежным и ласковым. Эту ласку и нежность она и надеялась обрести в неопытных Егоркиных руках и во взорах его черных очей.
Однако каково же были ее разочарование и ярость, когда вместо готового к употреблению юного и красивого любовника она обнаружила… его бездыханный труп. Глупый мальчишка умер от страха, пока ждал, когда за ним придет барыня.
И черной птицей пролетела по Троицкому весть, из уст в уста передаваемая: барыня во гневе! Быть беде!
А впрочем, чтобы в Троицком случилась беда, барыне во гневе пребывать было не обязательно. Довольно было ей просто встать не с той ноги. Или увидеть мусорину на только что вымытом полу. Или обнаружить, что белье дурно простирано либо невкусно приготовлена еда. Или… Числа этим «или» не было! И начиналась жестокая «наука» провинившегося… Нет, чаще всего – провинившейся, потому что мужиков своих крепостных Дарья Николаевна старалась особо не портить, разве что уж совсем взбесит ее кто из них нерадивостью и неуслужливостью. А вот женщинам, особенно – молодым, особенно – красивым, приходилось крутенько. На крепостных своих смотрела Дарья Николаевна как на несручные вещи: неудобна в употреблении, – значит, можно сломать или разбить вдребезги.
Схватив первое, что попадалось под руку: скалку, полено, палку или валек для белья, – матушка-барыня принималась учить виновных и учила их, покуда не уставала рука. Рука-то у нее уставала, да, к несчастью, владела Дарьей Николаевной лютая жестокость, и жестокость сия не знала никакой устали. Завидев кровь, заслышав жуткие крики мучимой жертвы, барыня просто не могла остановиться, входила в великий раж. Когда не было сил бить и истязать крепостных самой, призывала на подмогу безропотных, запуганных ею, вспоенных и вскормленных на ее жестокостях конюхов и гайдуков, которые со всего плеча секли несчастных жертв розгами, батогами, кнутом и плетьми. Но порою работой своих «штатных палачей» барыня оставалась недовольна, ей хотелось чего-нибудь погорячей, посолоней. И она призывала мужей или других близких родственников мучимой крестьянки или дворовой, предоставляя им право «свободного выбора»: быть либо палачом, либо жертвой. И удивлялась жестокосердию народишка: все предпочитали роль палаческую, никто не хотел добровольно подставлять голову под раскаленные щипцы, которыми тянули за уши, либо спину – под удары дубьем, которые в одночасье проламывали ребра…
О нет, не сплетни плели соседи-недоброжелатели вокруг имени Дарьи Салтыковой, не мифы с легендами доносились до легкомысленного капитана Тютчева, а вполне правдивые слухи о немыслимых жестокостях своевольной красавицы, которую чаще звали не по имени и даже не по фамилии, а словно лютую зверюгу, со страхом и ненавистью: Салтычиха!
С этой неистовой жестокостью сравнимо было разве что ее сладострастие, которое бедолаге-межевщику привелось испытывать на себе… в течение шести лет!
Да, он и помыслить не мог, что Дарья Николаевна ни чуточки не лгала, когда заявила: мол, останешься тут навечно. Она, пожалуй, влюбилась в Николая Тютчева, если только может идти речь о любви применительно к ядовитой змее или бешеной росомахе. Она, пожалуй, даже вышла бы за него замуж, да не хотела давать невесть кому воли над собой, не желала терять власть творить в своих имениях все, что только взбредет в ее буйную, безумную голову. И потому она попыталась привязать к себе понравившегося ей мужчину единственным возможным способом – заперев его под замок.
О нет, он мог переходить из комнаты в комнату и даже выходить из дому во двор – но только в сопровождении стражей с такими кулачищами, что одного удара довольно было бы, чтобы расколоть голову Тютчева, как гнилой орешек. Может, конечно, и не расколоть, а только сплющить, однако ставить рискованные опыты он опасался, а потому вел себя покорно. Конечно, пленник непрестанно изыскивал пути к бегству, однако что тут можно изыскать, когда ты ни на минуту не остаешься один? Даже в нужник сопровождали его охранники. Даже в бане мылся он под стражею. Даже ночью, теша в зарешеченной опочивальне неистовую любовницу (и, чего греха таить, тешась сам, ибо Дарья обладала редкостной постельной привлекательностью и умела, умела-таки разжигать в мужчинах негаснущий костер животной похоти!), он знал, что за дверью сидят охранники с пистолью и саблею. Знал он также, что, изнурив пленника до полного опустошения, Дарья может выйти из опочивальни и спешно совокупиться с этими охранниками либо с кем-то еще из своих крепостных, с кем попало, а потом с другим и третьим, ибо утолить жар ее вожделения кому-то одному было почти невозможно. Ее боялись, ее ненавидели – и вместе с тем не могли противиться ее неистощимым прихотям, ее свирепой, враз ужасающей и манящей похоти.
Все это Тютчев в полной мере испытал на себе. И порою отвращение к такой животной, почти звериной жизни, которую он вел по вине самовластной помещицы Дарьи Салтыковой, рождало в нем даже мысли о самоубийстве. Конечно, он боялся греха, но еще больше боялся он, что однажды заездит его Дарья, словно ослабевшего жеребца, заездит – и велит своим преданным слугам пристрелить либо придушить. И бросят его тело в лесу, утопят в болотине, как, по изредка долетавшим до него обрывкам разговоров, поступала Дарья со своими жертвами.
Причем женщина она была умная, осторожная и по мере сил старалась прятать концы в воду. Все чиновники, от которых зависели розыски сбежавших крестьян либо разборы могущих быть жалоб, все полицейские стражники были ею задобрены и задарены: кто продуктами, кто деньгами. Поэтому, замучив до смерти какую-нибудь из жертв, она немедля посылала челобитную о бегстве нерадивой крестьянки или сообщала о смерти, приключившейся по причине неведомой: «В доме-де помещицы Салтыковой такая-то женка или девка без покаяния умре, которая имелась больна и лежала в той болезни (горячке, колотьи, роже и проч.) столько-то времени и умерла»; или: «Шла такая-то девка из палат в передния сени и невем каким случаем с крыльца упала и расшибла лоб до крови и в скорости умре»; или: «Такая-то женка или девка тогда-то занемогла, и для исповеди ея зван приходский поп, но приходом своим умедлил, а у означенной женки или девки язык притупе, и он-де, священник, исповедовать и причащать не стал, и она без исповеди умерла». Если у кого-то из чиновного люда (не задобренного) и возникали сомнения насчет странного мора, напавшего на «женок» да «девок», принадлежащих госпоже Салтыковой, то на ее защиту горой вставали высокопоставленные родственники покойного мужа: Строгановы, Толстые, Нарышкины, Мусины-Пушкины, Головины…
Но вернемся к межевщику Тютчеву.
Дарья прекрасно понимала, что бесследное исчезновение человека благородного может вызвать его розыск, вовсе нежелательный, а потому (вот ведь голова, вот ведь умище, в коем отъявленная жестокость сочеталась с великой предусмотрительностью!) Тютчев порою был принуждаем писать успокоительные письма родственникам: он-де жив и в добром здравии пребывает, да вот домой никак не может воротиться, ибо загостился у старинного приятеля либо дела межевой конторы требуют его непрестанного попечения. В межевую же контору Тютчев писал о своей затянувшейся болезни… В том бюрократическом бардаке, который царил в те баснословные времена, все это легко сходило за чистую монету, никому и в голову не могло прийти, что Тютчев отбывает тяжкую повинность, словно некий раб на турецкой галере, только прикован не к веслу галерному, а к постели самодурной бабы…
Никто его в доме Салтыковой не жалел, никто не относился к нему хотя бы с подобием почтительности. Для крепостных Дарьи, привыкших к беспрекословному подчинению, он был точно такой же крепостной, а значит, равный им. Наоборот – некоторые всецело порабощенные Дарьей несчастные еще и завидовали пленнику, и даже ревновали к нему госпожу: он ел вволю, не был бит, его не гоняли на работы, а трудиться заставляли только самым приятнейшим образом… Он был что-то вроде трутня при пчелиной матке. Вот как определял свое положение Тютчев: и злился, и негодовал, и стыдился сам себя, глубины своего падения… и ничего не мог поделать ни с похотливой Дарьей, ни с собой, слабым, зависимым, ни с насмешливым, злобным и ехидным окружением.
Единственным, казалось, человеком, который взирал на него сочувственно и доброжелательно, была горничная Маша, та самая невзрачная и худосочная девчонка, которая как начала прислуживать пленнику в первый день его появления в доме Дарьи, так и продолжала состоять его «личной горничной». И за все эти шесть лет она не набрала ни тела, ни красоты, продолжала оставаться такой же маленькой страшилкою, на которую, раз взглянув, второй раз смотреть уже не пожелаешь. Пожалуй, Дарья выбрала эту безответную, безропотную смиренницу именно за ее некрасивость внешнюю и убогость умственную: Маша уродилась косноязычна и явно дурковата.
Однако предусмотрительная помещица не учла одной малой малости: даже сломанный побег ищет солнечных лучей и восторгается, видя взошедшее в небеса светило.
Забитая, запуганная Маша влюбилась в красивого пленника. Нет, она не помышляла даже дотронуться до него – довольно было таращить на него глаза, исполненные обожания, да счастливо млеть, когда Тютчев мельком улыбался покорной, услужливой, до самозабвения преданной ему девчонке. Долго, годами он не брал в расчет эту внезапную любовь, вообще не воспринимал Машу как женщину, но вот однажды, после бурной ночи с Дарьей, увидел заплаканные Машины глаза, обратил внимание на ее косые, ненавидящие взгляды, бросаемые на томную, удовлетворенную, разнеженную барыню, уловил ревнивую дрожь тонкогубого рта… и вспомнил прописную истину о том, что не прямыми, нет, не прямыми путями ведет нас Господь! Маше предстояло проторить именно этот непрямой, окольный путь Тютчева на волю. Он задумал бежать с ее помощью.
Конечно, чувства безответной девки нашего межевщика мало заботили. Она была всего лишь ключиком, которому предстояло отворить заветную дверку. И Тютчев сделал все, от него зависящее, чтобы ключик сработал как надо, это во-первых, а во-вторых, чтобы замок открывался легко.
Он бы не задумался соблазнить Машу, чтобы привязать ее к себе сразу и прочно, да беда: за дверью, пока он ел, вечно пыхтел какой-нибудь из стражей, то и дело заглядывающий в комнату. Все, что Тютчев мог, это смотреть, смотреть на горничную, и смотрел он, скажем прямо, так, что бедная девка сгорала в огне этих взглядов, только что не стеная от восторга. Оброненное тихо, почти не разжимая губ, словечко, другое, третье, нежное пожатие сильной мужественной рукой ее костлявой ручонки, даже стремительный поцелуй, сорванный украдкой с ее испуганных губ, – и вот уже Маша готова была целовать следы, которые оставляет на полу ее божество!
– Помоги мне бежать отсюда, и я заберу тебя к себе! – быстро проговорил однажды Тютчев, улучив удобную минуту, и по тому, как сверкнули в ответ глаза Маши, понял, что это было заветной ее мечтой.
Дарья Николаевна частенько езживала в Москву, где у нее был дом. Там жил под присмотром домашних учителей ее сын Федор, из коего барыня сия задумала сделать светского, образованного человека. Порою связанного по рукам и ногам Тютчева бросали в ее возок, чтобы он и в Москве исполнял свою обязанность: тешил по ночам барынины плоть да хоть. Порою же Дарья Николаевна уезжала на двое-трое суток одна.
На одну из таких ее отлучек был назначен побег. Маша украдкой принесла пленнику нож. Весь день он жаловался на недомогание, отказывался от еды. Стражи обеспокоились за любимую барынину игрушку и решили послать за доктором. Тютчев немедля объявил, что ему полегчало, однако, лишь только настала ночь и в доме настала тишина, вновь принялся стенать и охать, уверяя, что кончается, что просит света, дабы не испустить дух в страшной тьме. Караульный испугался и вошел в покойчик узника. Это было его последнее в жизни деяние, потому что Тютчев полоснул ему по горлу ножом, тихо уложил окровавленное тело на пол, шагнул к двери, за которой топтался второй страж… Того постигла участь первого.
Тютчев огляделся. Откуда-то из темноты возникла, словно бледный призрак, трясущаяся Маша, склонилась перед ним, словно перед божеством.
– Веди! – приказал Тютчев.
Она перекрестилась, схватила его за руку, потянула за собой. Переступив через труп, плавающий в луже крови, они через кладовые, сомкнутые с людскими кухнями, выбрались на двор далеко от главного входа. Крались, не касаясь земли, не дыша. Наконец Маша молча махнула рукой вперед, и Тютчев увидел прямо перед собой забор, в котором одна доска была чуть сдвинута в сторону. Он кое-как протиснулся – Маша бесшумно проскользнула следом. Чтобы добраться до леса, еще предстояло миновать деревню с брехливыми собаками. Крались по околицам, по задворкам, припадая к земле при малейшем шуме и первом намеке на опасность. Тютчеву казалось, что путь длился долго-долго… Но вот наконец беглецы окунулись в густой, слитный шум ветвей.
Лес!
Спасение!
Маша выдернула руку из руки Тютчева, и он понял, что ей пора возвращаться. В это мгновение, почуявши свободу, он был так благодарен, что стиснул в объятиях худенькое, почти бестелесное тело Маши. А она, выскользнув, упала к его ногам, целовала их, что-то невнятно бормотала, и он с трудом понял, что девчонка благодарит его за то, что дозволил его спасти.
Подивившись этой жертвенной любви, Тютчев подумал, что надо бы отблагодарить бедняжку самым простым и приятным способом, тем паче что она, конечно, не отказала бы ему. Но вот беда: он и помыслить не мог сейчас о плотских утехах! Пресытился ими вволю. Может статься, и вовсе не сможет более ими наслаждаться!
Сейчас это мало тревожило Тютчева. Хватало других поводов для тревоги: с большой дороги вдруг донесся конский топ да скрип колесный, а потом по деревне от двора к двору пронесся собачий брех.
Тютчев и Маша переглянулись. В темноте ровно ничего видно не было, но оба знали, что лицо другого выражает равный испуг: ведь этот звук мог значить только, что воротилась барыня! Внезапно, неожиданно, без предупреждения!
Поистине, ее чутье было таким же звериным, как похоть… Задержись беглец на полчаса, он бы погиб!
Впрочем, и сейчас опасность не минула. С минуты на минуту надо было ждать переполоха и погони. А октябрьский, почти лишившийся листвы лес был уже не слишком-то надежным укрытием.
– Бежим со мной! – схватил Тютчев Машу за руку.
– Нет, нет, нельзя… – забормотала она, и Тютчев понял: девчонка боится жить с клеймом беглянки. Вот если обожаемый барин когда-нибудь ее выкупит…
– Не бойся ничего, я пришлю за тобой, даю слово! – целуя на прощанье свою спасительницу, пообещал Тютчев. – А если спросят, тверди, что ничего не знаешь, ничего не ведаешь. Смотри, не проболтайся, не то убьет тебя Салтычиха!
И, отстранив льнущую к нему Машу, он скрылся в черном, спящем лесу.
Он знал, что и ему следует как можно скорей скрыться из владений Дарьи Николаевны, и Маше нужно возвращаться, пока ее, не дай Господь, не хватились.
Беглец от всего сердца желал, чтобы беда обошла его спасительницу, чтобы ему выпала возможность вознаградить ее, однако не мог он знать, что к утру бедной девчонки, совершившей для него превеликое благодеяние, уже не будет в живых.
Обнаружив бегство, Дарья Николаевна придержала кипящий гнев и потребовала зажечь огни по всему дому. И в ярком свете увидела рядом с кровавой лужей узенький отпечаток чьей-то маленькой ноги. Мигом созваны были все дворовые девки, и каждой приказано было поставить свою ногу рядом со следочком. Однако все ступни оказались слишком велики и широки. Кто же мог оставить этот почти детский след? Наконец вспомнили про Машу. Кинулись ее искать… нашли во дворе: она как раз вернулась со своей «ночной прогулки». Притащили наверх, силой обмерили ножку – она точь-в-точь совпала с кровавым следом. А когда хозяйка вперила в Машу лютый взор, та пала на колени, заломила руки – и ее испуганные глазенки сказали Дарье все, что девчонка хотела бы скрыть…