Теперь, сделав необходимое разъяснение терминологии, перейду к описанию двух этих Любовных «болезней», каждая из которых является формой взаимоистязательства.
«Садистская» Любовь возникает, когда вследствие тех или иных обстоятельств сходятся два человека этого разряда. На первый взгляд может показаться, что такая коллизия противоречит «теории Голода», но на самом деле это не так. Внутренний Голод – фактор гораздо более сложный, чем стремление пассивной натуры к активной и наоборот; он может объясняться тысячью иных мотивов, спрятанных в глубинах подсознания.
Так или иначе, подобные союзы возникают и относятся к числу самых страстных. Обиходное название взрывных отношений данного рода – «любовь-ненависть». В жизни этот феномен наблюдается у пар, которые без конца ссорятся и мирятся, скандалят и потом кидаются друг другу в объятья, время от времени шумно расстаются, однако, к изумлению окружающих, всякий раз снова сходятся. Это несомненно Любовь, и пламенная, но ее огонь не несет ничего кроме нервического истощения.
Бурные, мелодраматические отношения двух «садистов» являются одной из самых благодарных тем для художественной литературы. Такая Любовь, например, связывает Настасью Филипповну и Рогожина в романе «Идиот». Трудно сказать, чего в этих болезненных отношениях больше – Любви или ненависти, однако «садистский» накал несомненен и в конце концов приводит обоих персонажей к трагическому финалу.
«Мазохистская» Любовь – явление совсем не живописное и потому в жизни встречается много чаще, чем в книгах. Когда соединяются два пассивных человека, притом оба любители пострадать, возникает чрезвычайно депрессивная, безысходная ситуация, наблюдать за которой со стороны бывает тоскливо и скучно.
У такой пары непременно находятся очень тяжелые обстоятельства, мешающие их счастью. Это не Любовь, а какой-то нескончаемый марш через топкое болото, сопровождаемый горькими вздохами и рыданиями. Очень часто «мазохистская» Любовь так и остается незавершившейся, ибо у партнеров не хватает смелости, решимости, жизненной силы одолеть реальные или ими самими придуманные преграды.
Классический пример такой унылой Любви дает Чехов в пьесе «Три сестры», сводя Машу с Вершининым. Объективное препятствие заключается в том, что оба женаты. Субъективное – в «вечнострадательном» устройстве Любящих.
Машу выдали замуж восемнадцатилетней, она так и не полюбила своего супруга, томится и его обществом, и средой, в которой существует, однако не предпринимает никаких попыток освободиться, а только вздыхает, что жизнь скучна, да повторяет всегдашний аргумент безволия: «Значит, судьба моя такая».
Еще более жалок подполковник Вершинин, человек зрелый и к тому же вроде бы принадлежащий к «садистской» военной профессии. Он беспрестанно рассуждает о том, какой прекрасной и изумительной будет жизнь через двести лет, так что с третьего раза это уже начинает вызвать смех, да жалуется на мучающую его жену. Даже поручик Тузенбах, обычный для Чехова вяло-положительный, обреченный персонаж, и тот знает, что нужно сделать: «Я бы давно ушел от такой, но он терпит и только жалуется». Настоящим манифестом экзистенциального «мазохизма» звучат слова Вершинина: «И как бы мне хотелось доказать вам, что счастья нет, не должно быть и не будет для нас… Мы должны только работать и работать, а счастье это удел наших далеких потомков…» Их с Машей роман мучителен, вял, тянется годами и обрывается разлукой, которая воспринимается обоими как фатум, а мною как читателем даже с облегчением.
Дело в том, что Любить нельзя с причитаниями и тоскливым кряхтением. Любовь не ноша и не крест, она – счастье, дар судьбы. Конечно, у этой розы есть шипы, о которые больно колешься, и все же она – Роза.
Я уверен, что человек, который не осмеливается бороться за счастье, неспособен к Настоящей Любви и никогда ее не достигнет.
Самоубийственная Любовь. Это малораспространенный, но, по несчастью, соблазнительно поэтизированный вид болезненной Любви, возводящий ее до уровня культа, Высшего Существа, на алтарь которого можно принести и собственную жизнь. Искусство всячески воспевает подлинные и вымышленные истории о двойном самоубийстве влюбленных, для которых жизнь друг без друга лишалась всякой ценности.
«Одна судьба у наших двух сердец: замрет мое – и твоему конец!» – сказано в шекспировском сонете, и эта идея тысячу раз повторена в других стихах, так что превратилась для влюбленных в род священной мантры.
Если в западной традиции это всё же скорее поэтическая гипербола и трагические развязки в духе Ромео и Джульетты встречаются редко, то в Японии, как я читал, они довольно обыкновенны и возведены в ранг наивысшего проявления Любви. Там существует целая библиотека классических литературных произведений, воспевающих «самоубийство по сговору». Буддистам роковое решение дается легче, ибо они верят в перерождение душ, и влюбленные покидают эту реальность в надежде, что следующая жизнь будет к ним более добра.
Мотивы двойного самоубийства обычно возвышенны.
Часто это проявление солидарности: один из партнеров смертельно болен или каким-то иным образом находится на пороге неминуемой гибели, и второй отказывается бросать Любимого в беде, уходит вместе с ним.
Иногда самоубийство совершают перед лицом неизбежной и вечной разлуки.
Наконец, известны случаи, когда люди, в особенности совсем молодые, убивали себя, поняв, что в силу каких-то причин они не смогут соединиться.
Должен признаться, что я не без внутреннего протеста причисляю такую Любовь к разряду болезней, поскольку мне драгоценна память моих родителей, ушедших из жизни этим трагическим способом. Однако я полагаю, что истинное назначение Любви – быть не только эйфорическим переживанием или душевной близостью двух «я», но стать катализатором, который делает каждое из них выше и лучше, а не убивает их мощью химической реакции. То, что я называю НЛ и что является Путем, не может вести к добровольному самоистреблению.
Даже будучи обречен на смерть, человек, Любящий по-настоящему, должен самой своей гибелью дать некий импульс, который сделает Любимого сильнее, а не раздавит его и не отберет волю к жизни. Пусть оставшийся живет за двоих. Не ради биологического существования, а ради того, чтобы полностью осуществить свое высокое предназначение (а я уверен, что предназначение всякого без исключения человека – высокое, как бы бездарно или преступно в реальности он ни обошелся со своей жизнью).
Впрочем, проблему Любви как сверхкульта, превосходящего своим значением ценность физического бытия, невозможно рассмотреть в отрыве от темы, которую я затрону в следующей главе.
(Фотоальбом)
* * *Когда Панкрат Евтихьевич был чем недоволен – злился либо не мог решить какую закавыку, он вел авто сам, а Филиппа отправлял назад, чтоб не мешал обзору. На газ товарищ Рогачов жал, как бешеный, на поворотах скорость не сбрасывал, в клаксон дудел резко, будто всех встречных-поперечных матюками обкладывал. Прямо другой человек становился. В жизни-то сдержанный, редко на кого голос повысит, а за рулем проступала настоящая натура.
В такие времена нужно было держать себя тихо, с разговорами не лезть, поэтому Филипп не шевелился, глядел в окно, чтоб случайно не встретиться в зеркале с бешеным рогачовским взглядом.
На Страстной машину остановил постовой, потому что по бульвару, поперек, ехал кавалерийский эскадрон. Постовому, конечно, интересно, кого это в большом черном автомобиле везут. Приблизился, как бы прохаживаясь, покосился на пассажира – не на шофера же. Филипп придал лицу задумчивость, взор обратил как бы ввысь, на голову бронзового поэта Пушкина. И вообразил, будто он – большущий ответ-работник и персональный водитель везет его по важным государственным делам.
А что воображать? Дело действительно огромное, сверхсекретное, и Филипп в нем хоть и не мотор, а всего лишь маленькая шестеренка, но вылети она – и весь механизм зачихает, засбоит.
Ехали они от товарища Мягкова, где проходило экстренное рабочее совещание, по чрезвычайному поводу. Поступил сигнал из политотдела ГПУ: враги готовят контрудар. Чувствуя, что им скоро кирдык, «старая» оппозиция, новая «оппозиция», «рабочая» оппозиция забыли о прежних раздорах, перестали между собой собачиться, объединились. Товарищ Троцкий теперь заодно с товарищами Зиновьевым и Каменевым; к ним примкнули товарищи Шляпников, Радек, Смилга, Крестинский, много других известных всей партии товарищей и даже – вот те на́ – Надежда Константиновна Крупская, вдова Ильича. У них будет единый блок. Блок – это каменная или бетонная глыба так называется. Вон оно как.
Товарищ Мягков проинформировал товарищей, что, используя недовольство части рабочего класса безработицей и низкой зарплатой, вожди троцкистско-зиновьевского блока собираются выступить с планом коренной перестройки всего социалистического хозяйства. Эта опасная доктрина (проще сказать – идейка) называется «Сверхиндустриализация». Смысл ее в том, чтобы превратить Россию крестьянскую в Россию индустриальную, а для этого нужно заставить мужика из деревни идти в города, на заводы и стройки. Чтоб отошел от мелкособственнической идеологии и превратился в сознательного пролетария. Надо-де форсировать тяжелую промышленность и военное производство. Заодно и всю страну приучить к военной дисциплине.
Не бляхинского ума дело было рассуждать, правильная это доктрина или нет. Но и он, маленький человек, понимал, что затея очень опасная. Потому что наша линия – товарищей Сталина и Бухарина – совсем другая: на врастание крестьянина-середняка в социализм, на развитие сельского хозяйства. Чтоб наконец уже накормить трудовой народ, а то хватит, наголодались. Да что трудовой народ, плевать на него! Беда в том, что рабочим и нижним партийцам троцкистско-зиновьевская идея понравится, а это значит, что наших – и Самого, и товарища Бухарина, и прочих, включая товарища Рогачова – в бараний рог согнут. Власть штука жесткая. Или ты наверху, или ты внизу. Посередке не бывает.
Тревожно было на сегодняшнем совещании в кабинете товарища Мягкова.
– Демагоги! Спекулянты! Заигрывают с рабочим классом! Дешевой популярности ищут! – сердито сказал Панкрат Евтихьевич, и Филя немного расслабился. Это был хороший знак, что товарищ Рогачов перестал злобу внутри держать. Сейчас – известно – начнет говорить, как бы беседуя, а на самом деле для самого себя. Формулирует мысли. Худшая гроза позади.
– Страна-то все равно крестьянская, минимум на четыре пятых! Ну, сгонят они в трудовые лагеря или в заводские казармы десятки миллионов мужиков – и что? Только деревню разорят. А чем новым рабочим будут зарплату платить?
Бляхин помалкивал. Его ответы Панкрату Евтихьевичу не требовались.
– Прав Бухарин. Кого это он сегодня цитировал, Стендаля? «Не малое количество колоссальных состояний образует богатство страны, а множество средних состояний». Нужно делать ставку на середняка – работника, кормильца. Они поднимут страну, выведут из нищеты. Вот тогда будет на что разворачивать масштабную индустриализацию! И НЭП пока тоже отменять нельзя. Кто будет обеспечивать потребление? Государство? Это ж какой обслуживающий аппарат придется создать! Миллионы дармоедов-совслужей, кто ничего не производит, а только планирует и распределяет. Еще и руки, конечно, станут нагревать, как же у нас без этого?
– Это да, – сказал Филипп в паузе, потому что товарищ Рогачов надолго замолчал. – Всякий попользуется, ясно.
Когда через площадь тянулся уже самый хвост эскадрона, то есть минут наверно через пять, Панкрат Евтихьевич снова заговорил, и теперь уже без горячности. Остыл, значит.
– Но ведь и Троцкий, черт его дери, прав. Война с мировым капитализмом обязательно будет. Не оставят они нас в покое. Не дадут спокойно богатеть, мирный социализм строить. А как воевать без тяжелой индустрии, без броневиков, танков, самолетов?
При таком его тоне уже можно было и в разговоре поучаствовать.
Филипп осторожно спросил про главное:
– Вы с Самим говорили. Он-то как?
– Говорил. Изложил ему свои сомнения. – Широкое кожаное рогачовское плечо приподнялось и опустилось. – У него одна песня: на корабле двух капитанов не бывает. Сначала, говорит, нужно крепко руль взять, а там уже будем смотреть, куда ехать и где поворачивать. И в этом он, конечно, прав. Война с буржуазией продолжается, хоть и без выстрелов, а на войне двух командующих быть не должно.
– Как Сам говорит, так и надо делать, – убежденно сказал Бляхин.
Товарищ Рогачов сидит высоко, а оттуда всё видно хоть и далеко, да неявственно. А с бляхинской точки обзора, из середки, и верх и низ просматриваются. Отсюда виднее, где правда. Правда – она всегда там, где сила. Сила же была не у оппозиции, сколько бы там ни состояло заслуженных товарищей и героев революции, включая даже вдову Ильича.
– Ладно, – вздохнул Панкрат Евтихьевич, – роскошь сомнений оставим на более спокойное время. Спать сегодня не придется. Сейчас сядем с тобой, пройдемся еще раз по секретарям парткомов. Мягков насчитал семь двурушников, и еще восемнадцать у него под сомнением. Список мне дал. По сомнительным, по каждому, требует мое персональное заключение, под личную ответственность. А по тем семерым – предложить кандидатуры на замену.
Бляхин крякнул.
– Я это… Папку давеча домой увез.
– Опять? – коротко, недовольно обернулся Рогачов.
Не объяснишь же ему, что хочется побольше бывать дома. Но Филя своего начальника хорошо изучил. Знал, что оправдываться ни в коем случае нельзя. Надо напористо, грубовато – это давно проверено.
– Вам чего от меня надо? Чтоб я за столом штаны просиживал или чтоб для дела лучше? – как бы обиделся он. – Дома работа быстрей идет. Если глаз совсем уж слипнется, поставлю будильник, часок покемарю – и снова сила есть. Это вам у себя в кабинете хорошо, у вас там койка стоит. А я сижу-сижу, потом – бух лбом об стол. Шишку уже набил.
Не рассердился Панкрат Евтихьевич. Наоборот, рассмеялся.
– Ладно, заедем за папкой, и в наркомат. Ты где обитаешь?
– В Безбожном…
Филипп слегка поджался. Никогда раньше товарищ Рогачов личными его обстоятельствами не интересовался. Неуютно как-то стало. Непривычно.
– Это, значит, через Сретенку на Первую Мещанскую. А там покажешь…
После Сухаревской, откуда до дому рукой подать, сделалось Филиппу совсем нервно. Едва остановились подле приличного, недавней постройки дома работников Наркомпрома, Бляхин выскочил чуть не на ходу, сказавши:
– Я мигом.
– Погоди, – остановил его Рогачов. – У тебя там ватерклозет есть? Приспичило.
– Есть… – пролепетал Филипп упавшим голосом.
И стало ему совсем нехорошо.
Посмотрит Рогачов, схимник большевистский, на бляхинское домашнее обзаведение, увидит сдобную жену-поповну – ох удивится. Зажгутся в глазах недобрые огоньки, как бывает, если кто из своих товарищей скверно себя покажет. Из-за чепухи всю свою будущность погубить можно.
По партмаксимуму, согласно табелю, полагалась Бляхину зарплата на уровне рабочего пятого разряда. Со сверхурочными-командировочными выходило от ста десяти до ста пятидесяти в месяц, не пожируешь. Но и жаловаться не моги, потому что у самого Рогачова, по самой первой категории, соответствующей ставке слесаря высшего разряда, получалось не больше двухсот пятидесяти.
Но деньги – это они при старом режиме были всё. При социализме гораздо важнее, какое человеку от партии и государства уважение. Ну и голова на плечах, жизненный ум тоже имеют значение. В совмагазине, скажем, сапоги хромовые по таксе 19 рубликов, штиблеты – десятка, пальто хорошее – двести. И поди еще достань. У частников всё то же самое без очереди, но вдвое, если не втрое дороже. А у Бляхина – знакомый товарищ в Главупре таможконтроля, подчиняющемся родному наркомату. И всегда можно с распределителя, где таможенный конфискат, взять хорошие заграничные вещи, по цене очень даже приятной. Филипп брал домашнее – посуду, граммофон, мебель – всё самое красивое, Софе на радость, а вот одежду, в чем ходить, такую, чтоб в глаза не лезла. Не «Мосшвею», конечно, не «Красный богатырь», однако и не эстонские габардины с польскими велюрами, не желтые кожаные краги, а вещи ноские, но не броские.
Войдет сейчас товарищ Рогачов в отдельную квартиру и увидит там комод красного дерева, стол на львиных лапах с кружевною скатеркой, персидский ковер на стене, граммофон «Голос его хозяина», постель с полированными шарами. Да много что увидит…
Деваться, однако, было некуда.
На свой второй, самый лучший этаж Филипп плелся, будто на неминучую казнь. Рогачов топал сзади, в спину подталкивал: «Шевелись, Филя, если не хочешь, чтобы член ЦК и трижды орденоносец у тебя в подъезде обоссался».
Однако когда Софа открыла дверь и Панкрат Евтихьевич на нее, паву белую, посмотрел, то на время и про нужду забыл.
– Ого, – молвил. – Ну ты, Филипп, конспиратор… Женился и не рассказываешь!
Софочка, откуда что берется, не заробела, не законфузилась, хотя сразу поняла, кого это муж; привел. Подала руку скромно, но без ужимок, а с почтительной улыбкой.
– Да не жена она мне, – поспешил сказать Бляхин, потому что жену полагалось в учетную карточку вписывать. – Так, живем…
Пока товарищ Рогачов в санузле отсутствовал (а там, эх, зеркало с золотыми завитками во всю стену, картинки на стене Софины, с кошечками!), Филипп в комнате сделал, что успел: граммофон сунул в кладовку, ковер со стены сорвал, под кровать запихнул, на тумбочку кинул, стряхнув пыль, второй том «Капитала». Хотел еще с накрытого, как обычно, стола бутылку рябиновой и блюдо с осетриной убрать, но Софа вцепилась, зашептала: «Ты что! У меня и так ничего приличного. Хоть бы предупредил, какой гость будет!»