– Просто так.
– Как-то мы, знаешь, и не говорили. То он на сборах. То на встречах. А в промежутках ссорились.
– Из-за чего?
– Да ну… Разводимся мы с ним.
– Серьезно?
– Заявление подали.
– А потом?
– Мать-одиночка… – В бутылке плеснуло. Сделав несколько глотков, она с хрустом ввинтила ее в песок. Повернулась и залегла. Не вровень, а ниже. Подмышку мне лицом. – Такой юный запах. Зеленый-зеленый…
Я молчал, созерцая ласточек в синеве. Жена нападающего вдыхала мою подмышку, говоря, что младенца совращает -такое чувство у нее. Что запах возбуждает мой. Парного молока. Жарко выдыхая, прижалась всем телом, и когда мне стало щекотно, я понял, что она как-то незаметно осталась без трусов, а она поняла, что и этого нам мало. Разминала мне колено, ища какой-то нерв (и точно, в правом яйце отдавалось). Ногтями вела вдоль бедра. Но, кроме печали, я ничего не испытывал. Наконец осознала мою отрешенность. Несмело заглянула, щекоча кончиками волос. – Что-нибудь не так?
В этих глазах читал я, что не понимает. Не понимает, что всё. Что все не так. Кроме, быть может, ласточек.
– Ты… Не из-за него, надеюсь?
– Нет.
– Никакого значения он для меня не играет.
– Роли, – поправил я.
– Что?
– Не имеет значения, но играет роль…
– Никакой! Ты играешь. Один!
На меня дышала сверху страсть, о которой только читал. Огнь желанья. Тусклый, угрюмый. Не шальной, не сверкающий зелено-голубыми глазами моей постоянной (у которой регулы), но сумрачный: мускусный, перегарный. Но все зависело только от меня. Стоило упереться локтями в песок, как она освободила небо. Я поднялся, она за мной. На елках белел «бюстик», размера, наверно, третьего. Не высох еще, но я снял и подал ей, повторив:
– Красивый.
– Сувенир… – Сбросив кофту, она пребывала белогрудо в сумерках, длила соблазн, проверяя косыми взглядами, но, наконец, надела свой лифчик и подставила мне спину. Не получилось. Свела лопатки. С усилием я застегнул. – В память о товарищеской встречи со сборной ФРГ.
– Он там был?
– А где он не был…
С темной хвои сняла свои трусы, на них целомудренно не глядя. Поколебавшись, сунула в сумочку и посмотрела с неким вызовом. Так, дескать, и будем теперь ходить.
– Раз заботится, – сказал я, – значит любит.
– Когда это было? Давно ничего не привозит, даже сыну своему. А уж мне… Нет, говорит, на Западе твоих размеров. Не знаю, на что он деньги тратит. Или журналы такие дорогие?
– Какие?
– Ну, эти… Группенсекс.
– Никогда не видел.
– Разве? Приходи, покажу. Он их с собой увез, но пару я стащила.
– Зачем?
– Сама не знаю. Так… А в те, что забрал, ему клея налила. Бэ-Эф Два. Пусть разрывает вместе с девками.
Представив эту картину, я усмехнулся. Потом признался, что в браке я себя не представляю.
– И не надо! Особенно тебе.
– Почему?
– Да грязь одна. А ты – Поэт. – Так и сказала с Заглавной буквы.
– Был…
Стала как вкопанная. – Бросил?
Я успокоил. Перешел на прозу. Просьбу почитать, однако, отклонил.
К остановке мы возвращались через бор, оживленный островками костров, которые мы обходили, держась в тени. Наст пружинил и скользил. Будучи босиком, она наступила на шишку, может быть, нарочно, потому что в результате пришлось нам сесть на пень, где допили бутылку, и стали целоваться снова, но она опять начала стонать, и ноздри мои затрепетали на запах, который взлетал у нее из-под юбки, сырой и чистый запах пляжной кромки, у которой все и держалось, потому что границу я отказывался нарушать, несмотря на настоятельные порывы естества, к которому она взывала, побуждая по касательной, как бы случайными прикосновениями, в ее случае матери, пусть и чужой, мне показавшимися непристойными, хотя, возможно, вопрос был только габарита. С пня пришлось мне ее поднимать.
В пустом и ярко освещенном автобусе мы молчали по-разному. Непроизвольно ее толкая, я ощущал свою прочную неколебимость, при этом испытывая угнетенное томление, которое разлагалось во мне на составные общей моей виновности. Каждый ингридиент был со своей саднящей векторной стрелкой – по отношению к ней, едущей в город без трусов (с чего бы это, кстати?) По отношению к постоянной, которой я, как ни крути, а все же изменял, пусть не по факту, и даже не по намерению, – хотя тут уже были потемки… Главное же угрызение было перед самим собой, еще раз доказавшим… А собственно, что? Разве я не вырвался отсюда? Из всего миллионного болота только я один и вырвался – за торфогенный горизонт. В отличие от одноклассников, которых уже засасывало, оказался способным на самое трудное в мире – оторваться от мамы. Просто летние каникулы, вынужденное возвращение, но в перспективе судьбы плаценту я порвал.
Короче, было тошно.
Вернувшись на исходную позицию, вдохнул нагретый асфальтом воздух:
– Что ж…
– Нет, – вскричала она. – Нет… В ресторан? Я приглашаю? В кафе? Мы же с тобой так и не поговорили?
– О чем?
– Как это о чем? – и эти кулаки, прижатые над грудью. – Я должна тебе столько всего сказать!
Я взглянул на башни, на часы.
– Поздновато…
– Тогда в гастроном!
– Ты же видишь: не горит.
– В центре горит! До одиннадцати! Просто возьмем сухого и… Такси! Такси!..
В центр не хотелось мне отчаянно, центр кишел возможностями встреч и пересечений с непредвиденными последствиями для основного сюжета (из которого я выпал на менструальный период) и вполне предвиденным позором. Для центра она была мне не компания. Жизнь отбросила молодую маму на окраину, в быт, в потемки. На свету ее видеть было мне невыносимо.
Выйдя на тротуар в самом центре Ленинского, я под предлогом покурить отказался подниматься с ней в винный отдел. Остался в тени между лип. Сквозь листву сиял фонарь. Мимо цокали юные тени, оборачивались лицами, которых люминисцентный свет не портил, а я уводил глаза – продавший свою юность за бутылку. Этой вот тете, сунувшей под кофту пару мячей.
Сквозь папиросную бумагу проступали коньячные звездочки. – Ну, зачем ты? – возмутился я.
– Так он без пробки: открывать удобней.
– Сколько стоит?
– Ну, я тебя прошу…
Мы вышли к Центральной площади, остановились у перехода. Глаза мои скользнули по озаренным щитам на той стороне, прикрепленным к гранитной балюстраде парка. Гастрольные афиши предлагала этому городу Софокла и Арбузова – "Мой бедный Марат" и "Царь Эдип". Я издал назальный звук, она мгновенно повернулась. – Что?
– Мой бедный Эдип…
– О чем ты?
Вдаваться я не стал. Не каждому дана возможность пользоваться для самообразования научной библиотекой МГУ. Зажегся зеленый, мы пересекли проспект. По пути к остановке она окинула взглядом афиши и сказала виновато, будто я был против, что взяла билет на Арбузова: Алису Фрейндлих хотелось ей увидеть. – А в «Царе», говорят, там ужасы. Отцов убивают, что ли?
– И матерей ебут.
Она молчала, прощая мне язык, но я счел оправдаться:
– Два великих преступления.
– Великих? – удивилась она без возмущения. – Иногда я тебя совсем не понимаю. Но мне это нравится, ты знаешь?
– Чего там понимать.
– Даже школьные твои стихи, и те…
– Ну уж там-то, – сказал я, снова переходя на прозу. – Два пальца об асфальт…
– Дура, наверное.
Вышли из троллейбуса на предпоследней. Дальше обсерватория, край света и глубокий космос, а здесь перед нами светлела колоннада мрачных времен. Несмотря на помпезный вид, за ней открылся сталинский аттракцион, дар Вождя советской детворе и победившему в войне народу, наглядное свидетельство того, что в начале 50-х жить было лучше, веселей: «Детская железная дорога имени В. И. Ленина».
Только время было недетским.
На перроне никого.
Странно, что в такую теплую ночь никто не занял единственную тут скамейку. Впрочем, снаружи невозможно даже предположить существование столь идеального места. Я и не предполагал. Даже с перрона не сразу заметил ее под окном наглухо запертой билетной кассы. Затемненная крышей, защищенная с флангов, а шаги посторонних по перрону мы бы расслышали издали, – она была до упора задвинута внутрь буквы «П», в виде которой был вокзальчик. В такое уютное «П» страшно обидно было входить не с той. Мы повернулись и присели. Как из партера, как «на театре», передо мной открылась звездная чернота, в чем-то смутно винящая. Когда глаза привыкли, на заднем плане различил мерцание узкоколейки и черноту Серебряного бора, к которому рельсы уходили вправо и, завершая кольцо, возвращались к нам слева – ослепительно блестя.
– Где же он, интересно?
– Кто?
Не это ей было интересно, и я не ответил. Поезд! Поезд зиял отсутствием во всей этой картине. Может быть, давно уже все не работает? Столько ведь лет прошло с тех пор, как здесь меня возили по кольцу.
Она вынула коньяк. Раскрутила жгутики, оголила бутылку. Сняла полоской станиоль, поддела ногтями полиэтиленовую крышечку.
– Попробуй. Должен быть хороший.
Я вздохнул и взял. Выдохнул и, запрокинувшись, стал вливать из горла, как алкоголик. Работал своим Адамовым, пока не шибануло в мозг.
– Конфетку?
Мотая головой, я негативно промычал. И передал ей плеск. В бутылке стало меньше половины, когда она оторвалась. Я усмехнулся:
– Как алконавты…
– Кто?
Слушая мой анализ этого неологизма нашего арго, она жевала конфету и складывала фантик. Замечателен тем, что подразумевает все – от наших побед в космосе до тех самых древнегреческих героев, плывущих за золотым руном, кстати сказать, на корабле с названием «Арго», не говоря уже о том, что здесь есть и этот «алк», арабский звук, который столь фатально сочетался с нашим праславянским: «лакомиться», «ласкать», «лакать», «алкать»… только чего? Печально я произнес:
– Алчба небытия.
Фантик упал между брусьями сиденья. Потом она поставила бутылку на асфальт, а разогнувшись, так и впечаталась в меня. – Ничего не могу с собой поделать. Ты понимаешь? Страсть…
Что ж? Я ответил на шоколадно-сладкий поцелуй, немедленно и неохотно возбуждаясь болью, отдаленно напоминающей последствия штрафного удара – за десять лет до этого. Как девичья не знаю, но Мотовилова стонала: "А-ах! а-ах!" Вынула у себя из-за спины мою руку, отстранилась, одним рывком раскрыла кофту, вывалила грудь и прижала к ней, необъятной, мою ладонь, которой я стал оглаживать молочную железу – сначала даже с пиететом к весу и функции. Но она вцепилась мне в руку, требуя щупать, мять, сжимать, причинять себе боль, от которой застонала чаще, глубже, а потом вдруг повалилась спиной на брусья, увлекая меня силой рук и тяжестью. Безрассудная голова ее столкнула сумку, которая шлепнулась, звякнув содержимым. Я вдруг понял, что меня вознесло, что возлежу на ней – приподнятый, как в левитации. В голове прозвучало из рассказа, который никому не нравился, кроме автора и меня. По-американски. Must be like getting on top of a hay mow. Наверное, как влезаешь на стог сена.
Но это было только первое ощущение. Она повернулась подо мной, устраиваясь в изгибе скамьи. Вдруг я обвалился на плотную мягкость лона – правая нога ушла из-под меня, каблучок проскреб по асфальту. Открывшись с изнанки, бедро ослепило. Руки дергали меня за рубашку, за пояс. Я провел ладонью по нежной белизне этой кожи, чем вызвал дрожь и стон. Выгнувшись, дернула на себя юбку и задрала на спинку левую ногу. Я забыл, что она без трусов. Это меня добило. Блеск каблука, отяжелелость икры, напряженность подколенки, невероятность бедра, скомканность юбки над омутом волос, черно-белый контраст бесстыдной этой разъятости – все это видя, сознавал я только сбивчивую торопливость своих расстегивающих пальцев, да еще – но очень отдаленно – что не смогу я не изменить своей любимой, что это уже необратимо: этот опыт, совершенно мне излишний. Эту мою нелегкость, конечно же, она почувствовала, потому что руки с черными сейчас ногтями с обеих сторон ринулись друг к другу вниз, чтобы раскрыть, чтоб растянуть большие-малые – необратимость ускоряя. Подсобляя в измене. В этом прагматичном жесте было нечто футбольное, и я, к мячу не прикасавшийся лет десять, вспомнил, как из расшнурованного прореза достают резиновую камеру. Никогда – при мне, во всяком случае – моя любимая к себе бесцеремонно так не прикасалась. И церемонно, кстати, тоже – как бы даря меня себе. Вот чем Любовь, подумал я, и отличается от узаконенных супружеских с их жестами, отработанными до полного исчезновения романтики. Гинекология какая-то. Победившая Гименея.
Уже самое начало, от которого напряглась ее горло, подтвердило закон их анатомии, обратно пропорциональный в том смысле, что у тощих широкое и длинное, у полных же наоборот. Кто-то из них же мне об этом когда-то авторитетно говорил. Между ее прижатых пальцев я не входил – внедрялся. Приятно было. Единственный приятный момент этого дня – если, конечно, отвлечься от всего что не есть физиология. Потом, ощущая изобильную мягкость волос, уперся, как в бруствер, одновременно внутри скользнув как бы по шарику, по круглой твердинке, отчего она стала вскрикивать, для удобства запрокинув голову с тяжестью волос за край скамьи. Я глянул в сторону, убеждаясь в отсутствии ночных пассажиров. Вынул и снова вошел – уже трезвея. Вынул и – поскольку крик был триумфальный – не вошел. Нет! Непобежденный, отвалился к краю, к изножию скамьи. На ребристую спинку. Чтобы не запачкаться о собственный, расстегнул брюки вместе с поясом и распахнул рубашку. А вот так. Нечего было торжествовать. Она пребывала разъято – в ожидании. Возмущенный моим поступком, член подпрыгивал и бился о брюшной пресс. Прерывисто я вздохнул. Испустил дух перегара. Пустой перрон срывался в черноту. Поезда все нет.
Маленький был, но настоящий. Подходил красной звездой вперед и буфером. Колеса, рычаги. Тормозные башмаки. Труба. Неужели отправили на переплавку? Боковым зрением увидел, как она начинает снимать ногу со спинки. Решительно, но осторожно, чтобы не задеть. Я подумал, сядет рядом, но она соскочила на асфальт и пала передо мной на колени. Момент внезапности. Все еще с рукой, закинутой на спинку, я смотрел, как подпираясь, подступая на коленях по нечистой шероховатости, мне разнимают бедра. Когда она убрала с лица спутанные волосы, до меня дошло, на что она посягает. Сие было сферой интимности высшей и сокровенной, куда мы вовлеклись на пару с любимой, но, конечно же, совсем не так – коленями на асфальте. Возмущенно я отпрянул. Отъехал по скамье. Она рванулась за мной. Мы стали бороться, как прямо дети. Только занятие было неребячье: ртом и рукой она хватала этот проклятый член, а я отражал ее посягательства, пытаясь при этом остаться в рамках и не превышать. Оттаскивал за запястье, отстранял голову, пытаясь разогнуть упрямо согбенную шею. «Ну, я тебя прошу, – повторял ей в затылок, а она, и так уже назвавшая сына моим именем, лепетала, что ничего, сейчас мне будет хорошо, только расслабься и не бойся… ну, Саша:
– Я же не скушаю?
Вскочил.
Вправил, застегнулся и расправил плечи, чувствуя на лице своем порицающее выражение.
– Высшее ведь? – Она сидела, куда отвалилась. На грязном асфальте голым задом. Груди поверх лифчика, все задрано и скомкано. – Думала, все вы любите. Мужчины…
Если тут и было намерение поставить в этом смысле под сомнение меня, то за пределом ощутимости. Загоняя рубашку под пояс, я отогнал картинку: она между покрытыми шрамами стальными ногами своего форварда, который при этом листает просветительский журнал.
– Не в этом дело.
– А в чем?
В том, ответил внутренний мне голос, что матери в рот не берут. Но от этого я отмахнулся горловым звуком: «А-а…» В смысле, антимонии тут разводить. Нагнулся и приподнял за подмышки, жаркие и влажные. Но она силилась к асфальту -материнским центром гравитации.
– Я, по-твоему, развратная?
– Вставай. Ну, я тебя прошу?
– Просто хочу, чтобы ты меня не забыл… Понимаешь?
Я бы никогда ее не поднял, если сама бы не надумала. Пружинистая сила ног. Я вознес руку, но раздумал отряхивать запыленную полноту ягодиц. Просто одернул ей юбку и уселся на скамью. Долг исполнив. Блюстителем порядка в этом мире. Господи, как тошно было!
Она села рядом, скрестила руки. – О-ой, – издала так, что у меня заныло сердце. – Ой-ё-ёй… Все, все испортила. Какая дура! Я все испортила…
Закрыла лицо и зарыдала.
Что делать? Встать, извлечь и дать? Рискнувши стать откушенным?
Извлек я согнутую сигарету. Сломал спичку и вынул сигарету изо рта. – Не надо… – Мне вдруг обожгло глаза. – Ну, я тебя прошу? Наташа?
Обещая прекратить, она кивала. Слезы текли сквозь пальцы и по кистям рук, и ниже, и, отрываясь, соскальзывали по ляжкам в сплывшуюся их расселину. Колени свезла в попытке, чтобы не забыл. Я взял бутылку, плеснул на эти ссадины.
– С-сс! Что ты делаешь?
– Дезинфицирую, – сказал я, чувствуя себя законченным садистом.
– Армянским-то? – Она утерлась. – Лучше давай допьем.
Допив, душа потребовала разбить со звоном на весь мир. Я взял за горлышко и замахнулся. «Зачем?» – «Для полноты картины лунной ночи», – имея в виду, что не хватает мне чеховского того осколка, в котором луна блестит. Но она кротко сказала, не бросай: «Оставь старушке» – и я приставил 12 копеек к чугунной лапе. Она мне казалась взрослой женщиной, но на самом деле мы были ровесники той летней ночью в Минске – столице одной из западных республик нашего Союза. Мы еще способны были думать о бабках, собирающих наутро стеклотару, не говоря о том, что были набиты комплексами, которые казались окончательными и неразложимыми настолько, что мы принимали их за само свое существо, за, так сказать, натуру, поскольку не ведали, что станет с нами в перспективе жизни, а сейчас вот я не понимаю, что именно определяло меня тогда? Почему разбил я любящее сердце? Зачем крутил динаму? Кто был тот я -который мог тогда поступить только так, как поступил, и не иначе? Который, еще не вырвавшись, даже не толкнувшись еще вовне, открыл список долгов, преследующих в жизни, наступившей за периодом изгнания?