Не люблю жалоб и жалобщиков. Не терплю нытья, стенаний, вздохов. Уныние кажется мне противоестественным. Дети, например, не страдают унынием. Зайди в детский сад. Обнаружишь шум, гам, беготню и хохот. Никакого уныния. Оно появляется потом, в двенадцатьтринадцать, когда набухают железы, когда кружится голова и волосы лезут, оно прямо связано с грехопадением, оно и есть грех, смертный; оно и есть смерть.
Об этом я молчал, а вслух – как раз задан был вопрос, откуда я прилетел в стольный город, – зачем-то сказал, что вернулся с войны.
Водила издал уважительные звуки.
И вроде не наврал, я действительно с войны возвращал2 ся. Только сам не воевал. Видел, но не стрелял. Поэтому
стыдно стало. Несильно стыдно, так, по касательной проехало, наподобие эмоциональной щекотки, а все равно стыдно.
Замолчал, смотрел в окно, на бурление толпы. Отвык от цивилизации, чувствовал неуют. Знобило даже.
Небоскребы. Столбы, трубы, мачты. Рекламная цыганщина. Людские водовороты. Рев и грохот. Мосты. Шикарные дороги. Цивилизация – это и есть дороги. Гладкость и ширина дорог особенно бросились в глаза. Вспомнил поруганные танковыми траками чеченские проселки, где обочины чреваты взрывами; вздохнул.
Дороги хороши. Ничем не хуже, например, греческих дорог или же испанских. Даже лучше. Просторнее и прямее.
Слишком просторные и прямые. Слишком много слишком красивых машин, слишком быстро везущих слишком ярких женщин. Да! Дороги – чепуха по сравнению со здешними женщинами! Там, в Грозном, они в свои тридцать пять уже семь раз родили, и тела их разрушены. А тут – Москва! Голые плечи, ноги, спины, животы; стринги, wonderbra, пирсинг, ботокс, коллаген, фитнес, педикюр, тотальная эпиляция; сухой мартини, тонкие «вог» с ментолом; в десять утра четырнадцатилетние девочки прилюдно лакают пиво и матерятся так, что желание отрезать им язык и губы возникает внутри тебя просто и естественно, как если бы речь шла о мытье рук перед едой.
Прожаренный солнцем человек с окраины, горец, гость из колонии, не может любить этот город. Неряшливо большой, нелогично просторный. Немерено асфальта, камня, железа и огней. И блядей. Особенно блядей. В исламе блядство побеждено, а среди православных процветает. Терпимы православные.
Захотеть завоевать – да. Захотеть ограбить – да. Убить мужчин, взять женщин. Но не полюбить. Разница чересчур велика. Там хижины, здесь дворцы. Там перебои с водой, здесь фонтаны и джакузи. Там драка за землю, здесь суета, понты, дисконтные карты. Приморенному провинциалу нечего сказать местным, снобливо пыхтящим. Разве что процитировать ныне забытого классика:
»Сдохнете от кокаина без наших сабель».
Вечером, радикально отмокнув в ванной и опрокинув добрую рюмаху, долго курил я гашиш, пока не обкурился до состояния прострации; был у меня афганский пластилин, жирный и мягкий, маленького шарика хватало, чтоб достичь состояния запредельного глубокомыслия. Нет, я не привез наркотик из Чечни, я не был так глуп; здесь купил, в столице. Курил не от страха, не от облегчения, что живым вернулся, а курил для полноты жизни. Бродил по квартире, один, вяло плавал в оранжевой закатной волне, плещущей в окна. Отсвечивали поверхности, какие-то стаканы и флаконы за стеклами шкафов; мебель у нас с женой старая, тещей подаренная. Полированные слонопотамы брежневской эпохи. На новую обстановку денег нет.
Было воскресенье, Москва отдыхала, я тоже. Дрочил пульт от телевизора.
Тридцать пять каналов. Я курнул, я полулежу, я потребляю. Я только теперь понял, что за долгие столичные годы пережрал первоклассной информации. Именно первоклассной, несмотря на визги либералов о зажиме свободы слова. Братья мои, слово всегда свободно. Есть страны, где ради свободы слова рубили головы королям за двести лет до того, как Юровский вставил патроны в свой маузер. Не нравится тебе РТР – купи тарелку, и можешь нон-стоп зырить хоть CNN, хоть BBC. Нет денег на тарелку, не знаешь 2 английского? Заработай, выучи. Хули стонать?
В Грозном ловился только второй общесоюзный канал. Реже – четвертый, НТВ. Город в низине, вокруг горы, мачту ретранслятора давно взорвали, прием плохой. Однако не в приеме беда, а в дефиците приемников. Телевизоров не было, все разбиты, сожжены либо украдены мародерами. Плохо и с электричеством. Телевизор – в одном доме из десяти. И в этот дом, ближе к вечеру, собирались по двадцать человек соседей и родственников, иные приходили за километры, кое-кто в комендантский час, с риском быть арестованными или даже подстреленными – только для того, чтоб посмотреть новости.
Информационный голод ничем не легче физического. Человек хочет знать, что он не один, тогда ему не так страшно жить. Ему нужны доказательства, хотя бы в виде рябой черно-белой картинки, что помимо в лоскуты разорванной Чечни есть другие республики, страны и континенты, где люди едят не только бараньи мозги, а дети играют не только автоматными гильзами.
На рынке продавали некие газеты, ростовские, дагестанские, месячной, двухмесячной давности – пользовались устойчивым спросом. Я привозил столичные журналы – вайнахи из охраны мэрии занимали очередь.
Терзаю пульт. Смотрю ток-шоу. Смеюсь. Человек с кругозором лобковой вши прыгнул под объектив – втирает мне, как я должен жить. Навозными мухами звенят земские эпитеты: возмутительно, незаконно, безобразно. Успокойся, дружище! Твоя проблема незаконных платных парковок на территории Центрального округа – не проблема. Катайся на метро, это необычайно демократично. А то пешком пройдись. Проблема в том, что в стране сто сорок пять миллионов, из них сто желают поселиться в Москве. Ubi bene, ibi patria. Поговорка, да, гнилая, как аппендицит, – но она есть.
Где хорошо, там и отечество.
Но я не об отечестве – оно пока со мной. Отечество славлю, которое есть, за то, что заставило вовремя сесть. Я его люблю. Может быть, когда-нибудь оно тоже меня полюбит.
Война никогда не снилась мне – очевидно, потому, что на мне нет крови. Но часто вспоминалась вечерами, если напивался. Закрывал глаза и видел: площадь, фасад дворца генерала Дудаева; балкон, где он стоял, принимая парады, показывая своим подданным портативный автомат «Борз» местного производства; стена из бетонных блоков; солнце насыщенного темно-желтого цвета, такого нигде нет; пыльные автомобили и черные женщины, их около сотни. Вдовы более спокойны – они пришли просить какой-то работы; те, у кого бесследно исчезли мужья или сыновья, отличаются, на их лицах предчувствие ужаса – но и надежда, упрямое нежелание верить в худшее. В руках какие-то листки, справки, жалкие казенные бумажки. Сегодня мэрия не принимает. И вчера не принимала. Но они приходят все равно. Они атакуют любого, выходящего из здания, особенно тех, кто одет в гражданское. Мне страшно выйти, мне нечем им помочь, я давно раздал все свои деньги, а ходить по военным комендатурам в поисках пропавших без вести практически бессмысленно: ни один военный чин никогда не уважал и не будет уважать гражданского чина.
Моя война закончилась, вместо звезд на чужих погонах я теперь считал только звезды на коньячных этикетках.
Я не увольнялся официально – просто отключил телефон. Удостоверение оставил на память. Как там у Вознесенского: «Где ваши, сенатор, люди? Исчезли, урвав караты». Почему-то все думали, что я урвал караты. По2 чему-то все думали, что я поехал туда ради денег.
Понятно, мне следовало сразу подсуетиться и найти в Москве хорошую работу. Нацепить галстук, надуть щеки. Все-таки я почти год мотался меж центром и окраиной в качестве помощника первого лица республики, это довольно высокий номенклатурный уровень, я мог бы осесть в любой корпорации, в банке. Везде, где требовались грамотные, умные люди с подвешенным языком. Скрытные и уравновешенные циники-практики. Мои акции стояли высоко. Надо было всего лишь составить резюме, пойти и продать себя. Но не пошел, не продал. Я не умел составлять резюме и продавать себя. Я вообще никого никогда не продал – и себя не стал.
Знакомые пребывали в уверенности, что Рубанова возят на черном джипе с охраной. Еще бы. Пресс-секретарь мэра Грозного! Тем временем Рубанов сидел в Москве и скромно бухал на кухне; надвигалась зима, он мучительно размышлял, куда ему податься.
Я не мог себе представить, что пойду искать работу. Я считал себя звездой, я последовательно сменил три звездных статуса – крупного бизнесмена, крупного преступника и политической шишки. Два года назад меня показали по телевизору: в наручниках, на фоне зала суда. Месяц назад меня опять показали по телевизору: в черной куртке, на фоне бронетранспортера. Теперь я сидел и сам от себя охуевал, мне было понятно одно: я не совсем такой, как другие; что бы я ни делал, в конечном итоге меня покажут по телевизору. Как злодея или героя. Не важно. Очень хотелось и дальше играть по-крупному. Не ради славы – ради ощущений. Мне всегда было положить на славу, она недорого стоит.
Я курил по две пачки в день и вынашивал монографию «Искусство информационной войны».
Однажды сын-первоклассник пришел из школы и спросил: «Папа, а где ты работаешь?» Я отшутился: сообщил, что продуваю макароны. Начальник макаронопродувательного цеха на макаронной фабрике. Оказалось, все серьезно: классный руководитель обязал всех детей уточнить профессии родителей. Мальчишка в точности передал информацию и произвел фурор.
Тем временем супруга незаурядного героя становилась все более раздражительна. Она спрашивала, что дальше, – незаурядный пожимал плечами. Она намекала насчет денег – незаурядный цитировал известную фразу Березовского: «Деньги были; деньги будут; сейчас денег нет». Герои презирают деньги, они не умеют конвертировать героизм в наличные.
Она говорила: иди работать. Я говорил: куда? Она говорила: куда-нибудь. Я отвечал: хорошо. Она говорила: чего же ты не идешь? Я говорил: докурю и пойду. Так прошла зима.
Если бы я был моей женой, я бы выгнал незаурядного еще в феврале, но она терпела до апреля. Звезда бизнеса, криминала и политики дымил трын-травой, как ямайский хулиган, вонял пивом, спал по двенадцать часов и редко менял носки. Претензий в свой адрес не принимал. Герои – вне критики.
В тот год время героев понемногу закончилось. Чечню замирили, новый президент набрал силу. Я выходил на улицу, смотрел вокруг – герои исчезли. Спрос на незаурядность резко упал. Стало выгодно быть заурядным. Система разворачивалась к людям: вставай в стойло – и будешь защищен. Москва хорошела, недвижимость дорожала. Открывались бары и бильярдные клубы. Больше не нужно было лететь четыре часа на самолете, в Париж или Прагу, чтобы хорошо провести время, отдохнуть и расслабиться. Я перестал пить водку на кухне. Новый 2 век, новые возможности – иди в бар, садись и отдыхай. В нужный момент подойдет девчонка, улыбнется, уберет пустой стакан, принесет полный. Хочешь покушать – пожалуйста. Кончились сигареты – вот тебе сигареты. Насвинячил – никаких проблем, за тобой уберут. Приходите еще.
Бывший герой, ныне барфлай, теперь являлся домой только переночевать. Он все ждал, когда откроют особенные бары, где можно не только посидеть за стойкой или за столом, но и прилечь. Где-нибудь за занавесочкой, на диванчике. Говорят, подобные заведения есть в азиатских странах. Но ресторанная культура моей родины развивалась по западному образцу: твердые табуреты, узкие деревянные скамейки. Наш герой не нажил на жопе жира и, бывало, сильно страдал, после третьей или четвертой, когда так нестерпимо хочется подпереть щеку кулаком.
Иногда тянуло что-то написать, в голове крутились слова-кремни, высекающие друг из друга оранжевые искры при соударении, – но я уже давно был натренирован, я выключал это, выбрасывал из головы. Литературой не прокормить семью. Нечего и пытаться. Стоит только шагнуть туда, и она, литература, поглотит меня полностью, заставит посвятить все время, все силы. Среднестатистический литератор порхает бабочкой и ни за что, кроме своего текста, не отвечает. Захотел – напился пьян, захотел – в Америку уехал. А я слишком привык жить под нагрузкой. Так, чтобы на меня рассчитывали. Чтобы говорили: слава богу, у нас есть Рубанов; он не подведет; все упадут – Рубанов останется стоять.
Литераторы казались мне детьми. Я пытался читать книги «современных отечественных авторов» – это были опусы чуваков, редко покидающих свои диваны. Талантливые – иногда очень – сочинения бесхарактерных сочинителей. Я звонил Миронову в Таганрог, спрашивал, читал ли он нашумевший роман такого-то. Миронов отвечал коротко, в своей манере:
– Читал.
– И как тебе?
– Эякулят.
И я думал: когда-нибудь, судя по всему, я напишу, что хотел. Две или три книги напишу. Они есть, где-то на той стороне; закрывая глаза, я могу их прочитать; их надо просто перенести оттуда – сюда. Но однажды кто-то умный, критично настроенный, кто-то совершенно беспощадный прочитает их – вдруг скажет то же самое? Избави бог.
В уютном трактирном полумраке, после пятой дозы, особенно если утром курил гашиш – а я курил гашиш всяким утром, – мне стало хотеться чего-то решительного. Разрезать себя, рассмотреть изнутри. Вынуть сердце, легкие, желудок. Внимательно изучить. Что со мной не так? Ведь явно что-то не так. Может, кровь неправильная. Например, зеленая. Или каких-то других соков недостает, или, наоборот, избыток, или не та пропорция? Вскрытие, думал я, поднимал глаза, и некрасивый седой человек за соседним столиком, бодро жующий мясцо, удивленно смотрел на меня, озаренного догадкой. Вскрытие покажет, да.
Рвался к деньгам – не прорвался. Рвался к мщению – не вышло. Рвался в бой – не пустили. Смотрю в зеркало – вроде бы смышленая рожа. Где подвох, какая такая бракованная деталь сидит во мне, мешает осуществить хоть одно начинание?
Разрезать. Разрезать. Когда заклинивает оружие, его разбирают и смотрят. Может, сточило боек? Может, надо смазать? Может, надо выбросить и раздобыть новое?
В самой середине весны ушел из семьи. Формально меня выгнала жена, по существу, решение принял я сам. 2 Спровоцировал скандал и хлопнул дверью.
Я поступил правильно. Меня никогда не было рядом с женой, я все время сидел в офисе, в тюрьме, в мэрии Грозного, черт знает где, а возле собственной подруги появлялся только в промежутках – как правило, пьяный и погруженный в собственные изощренные думы. А она была легким и жизнерадостным существом, ей хотелось цветов, фруктов и музыки – не всегда, разумеется, не каждый день, но, предположим, два раза в месяц; ей бы подошел кто-нибудь вроде обаятельного, легкого на подъем Поспелова, крупного мастера произносить тосты и рассказывать всякие истории.
Однако и бессмысленное светское безделье ее не интересовало. Иногда, собрав два чемодана сложной парикмахерской химии, Ирма выезжала на модные показы, причесывать моделей или в апартаменты эстрадных звезд, стричь и красить дивам гривы, она неоднократно давала интервью центральным каналам как «эксперт в области индустрии красоты» – но нравы в индустрии красоты не отличаются красотой, и постепенно моя жена стала попросту брезговать работой со «звездами», ибо не родилась ни сплетницей, ни интриганкой, ни дурою наивною, ни тщеславной сучкой и всегда могла сказать в лицо любому влиятельному охуятору все, что о нем думает. Порядочным девушкам с большим чувством собственного достоинства нечего делать ни в шоу-бизнесе, ни в светской жизни, даже если у них длинные ноги и огромные зеленые глазищи.
Ее спутник жизни за какие-то пять лет превратился из холеного финансиста – собирателя антиквариата и знатока льняных тканей – в немногословного безработного пьяницу, который вел себя так, словно непрерывно сам себя пережевывал и выплевывал. Весь мятущийся и байронический, он гордо ждал предложений по работе. Может быть, звонков из Кремля. Но из Кремля ни хуя не звонили, анаша кончалась, коньяк был дорог, а водку он аристократично презирал. Нервишки его шалили, он много спал, но почти ничего не ел. Варил себе овсяную кашу на молоке, поздним вечером, когда семья уже смотрела третий сон, чтобы самые близкие люди не видели его позора, – и питался. А потом и сам падал на свой тоскливый диванчик в дальней комнате. От такой еды за три месяца выросло у него отвратительное вялое брюшко иждивенца, маленькое, но особенно заметное по контрасту с худыми руками и шеей; бойтесь плохой физической формы, господа, если хотите, чтобы ваши жены вас уважали.
Я ничего не мог ей дать, я свалил. Слава богу, было что кинуть на стол – ключи от машины. Когда уходишь от женщины, надо ведь кинуть на стол какие-нибудь ключи, от машины, от квартиры, от особняка в Антибе или от ржавого железного гаража в бидонвиле близ Медведково.
Была полночь, апрель. Фиолетовый воздух, быстрые низкие облака. Шел пешком. В моей жизни многое произошло в марте и апреле. Миронов, старый пьяница и язвенник, утверждал, что это нормально. Люди с поврежденной психикой склонны к решительным поступкам именно в межсезонье.
Мокрый мусор поверх тощих черных сугробов. Собачье дерьмо. Я не говорил, что Москва – город собачьего дерьма? Бывшая столица полумира теперь загажена болонками мещан. Почему я до сих пор люблю это место? Не знаю. Не умею иначе.
Купил флягу пойла, прогулялся. На перекрестке меня, одинокого и подозрительного, остановил патруль. Изящный милиционерчик попросил паспорт. Я предложил ему хлебнуть, он отказался.
– Старшина, – спросил я, – мы где-то виделись?
– Вряд ли.
– Ты случаем в Чечне не поучаствовал? 2
– Нет, – ответил патрульный, дернув плечами в смысле «еще чего не хватало». – А ты что, поучаствовал?
– Можно и так сказать.
– Иди домой. А то привлеку за распитие.
– Ладно, – сказал я и пошел.
Добрел до набережной. В получасе ходьбы от моего дома течет река, здесь же – пологий горб марьинской эстакады, ночью украшенный гирляндой огней. Немного банально, как в американской мелодраме, – меланхолия на фоне Бруклинского моста или как там его – но ничего не поделаешь: и мост был, и меланхолия.