Йод - Андрей Рубанов 32 стр.


Я уважаю башни из слоновой кости, но мне жалко слонов.

Мир жесток, говорил я себе, – отлично. Я сам сделаюсь жестоким. Ловким, тертым. Я мимикрирую. Научусь ориентироваться в чиновничьих коридорах. Входить в зашторенные кабинеты, где по ночам решаются судьбы народов. Я поселюсь в офисах черствых банкиров, в преступных малинах. Среди прагматиков, циников и подонков. Так поклялся себе поэт и немедленно приступил к выполнению клятвы.

Теперь поэту тридцать четыре, и он невыносимо тертый. Еще бы полшага – и обожаемый поэтом, сурово слаженный, беспощадный и сверкающий реальный мир перетер бы поэта в порошок. Он это умеет. Он почти перетер, все мясо по краям ободрал. Дурень едва успел спасти собственную сердцевину.

Гнался за самой сутью миропорядка – и не уловил. В иные моменты казалось, что уловил, а секундой позже плакал от разочарования: ничего, ничего не уловил!

Хотел понять, узнать, максимально близко подойти ко всему, что есть. На каждом перекрестке вселенной сигарету выкурить. В итоге превратил собственную судьбу в экскурсию. Турист – здесь забежал, там покрутился.

Да, восхищался. Было. Захлебывался от восторга. От любви. От счастья. Платил не считая, лишь бы еще раз захлебнуться. В конце концов отдал все, что имел. Судьбу отдал.

Сейчас шел к жене домой и думал: хватит, достаточно. Мир исхожен. Познан, изучен, ясен. А сам я где? Испитой, темноликий, мутноглазый, костлявый, мучимый приступами дурноты, едва переставляющий ноги, прикуривающий сигаретку, загородясь от ветра острым плечом, – это я, что ли? Не может быть. Вроде был поэт, сочинитель, музыкант, осанка, взгляд, интересная бледность – а теперь что это такое перед нами, господа?

А это он самый и есть. Поэт, сочинитель, интересная бледность.

Нет, он не Синдбад, несомый по волнам хуй знает куда. Он в дерьме – но в порядке. Так тоже бывает. Он в смятении, он уродлив, он чувствует стыд и досаду – но точно знает, что делать. Все, что он сотворил с собой, – он сотворил по своей воле, сознательно, целенаправленно. И гашиш, и распил собственных кожных покровов, 12 и коктейли из магнезии.

Захотел мужик в грязи поваляться – пошел и лег. Надо ему. Потребность ощутил. Помереть не помрет, не та кость, да и нет ему пока знака, не пришло время. Однажды встанет, рожу мокрую оботрет, улыбнется и дальше пошагает.

Уже шагает.

Правда, не улыбается, потому что пока ему больно, да. Но это ненадолго.

И не просто шагает, а в семью возвращается. Сейчас придет, будет что-то жене объяснять. Переживает: вдруг не поймет жена? Но в глубине души уверен, что поймет.


Шагал и думал: я хочу вернуться, я не могу не вернуться. Кроме нее, мне никто не нужен, не будет у меня второй семьи никогда. Заново вить гнездо, привыкать, обрастать мифологией, совместными привычками, традициями, интересами, особым словариком для двоих – я на это не способен. Мне положена одна подруга. Она же мать моего ребенка. Мне тяжело с ней, но без нее еще тяжелее. Если хотите, называйте это любовью. Лично я это никак не называю. Остерегаюсь присваивать определенное имя. Присвоишь, назовешь – потом хуже будет. Может, это и не любовь вовсе, а страх перед будущим. Крайняя степень душевного истощения. Желание накрепко вцепиться в того, кто рядом.

Смотрел вокруг и видел, что люди держатся друг за друга с единственной целью: не пропасть. Вот бабушка гуляет с внучкой, обе боятся разойтись дальше чем на три метра, внучке страшно – мимо идет мрачный бледный дядя (это, стало быть, я), но и бабушке страшно – если бабушка перестанет заниматься внучкой, то дети отправят бабушку обратно в деревню. Вот два молодых злодея, сидят плечом к плечу в черной машине, оба в черных очках, черных пальто – понятно, что чувакам очень боязно, иначе для чего этот маскарад, эти штуки из серии «не тронь меня»?

А вот у входа в подъезд – дети влюбленные. У нее волосы фиолетовые, у него серьга в ухе, она к нему льнет, он ее к себе прижимает, руки вроде бы еще не на попке, но все-таки уже не на талии; обнял, страшно отпускать; друг, не отпускай ее, никогда, лучше вместе пропасть, чем поодиночке.

Ничего у нас нет, один ужас первобытный, который и есть родитель, создатель, отец любви.

Шел и думал: какая гадость, все вижу в черном цвете, разучился радоваться и наслаждаться; доктор сказал, что надо лечить нервы, что случай запущенный и я должен привыкать, – а сам был еще угрюмее, чем пациент. Я ушел шокированный. Привыкать? Да я скорее прыгну в окно головой, чем привыкну видеть страх и безверие там, где когда-то видел любовь.

Жена впустила меня не как гостя, постороннего человека – впустила как старого друга. Мое предполагаемое возвращение обсуждалось уже месяц. Я не спешил. Скрывал масштабы своего пьянства. Не хотел, чтобы кто-то видел, как я падаю в обморок от одной рюмки. Что касается жены, она, разумеется, выдерживала характер.

Как будто я ничего не знал про ее характер.

Зато мне удалось показать свой: я разулся, но не стал снимать куртку.


Говорят, иногда полезно пожить отдельно друг от друга. Говорят, нет ничего страшного в том, чтобы разойтись и опять сойтись. Говорят, время лечит. Много чего говорят. Что бы с нами ни происходило – это уже произошло, тысячу раз, с кем-то, когда-то. Опыт накоплен, 12 и пословица готова. Соответствующая. Народная мудрость раздражает, она лишает каждую отдельную судьбу уникальности. У меня никогда не было столько советчиков, как в период развала семьи. Каждый норовил прокомментировать. Один дурак сказал: если ты вернешься, она начнет вить из тебя веревки. Я едва не дал ему в лоб. Не важно, кто и как вьет веревку, – важно, насколько она крепка.

Мне всегда думалось, что есть что-то над семьей, над любовью, сексом, продолжением рода; в самом слове «вдвоем» угадывалась бесконечная волшебная сила. Есть что-то, что можно сделать вдвоем, и только вдвоем. Например, прожить жизнь. Я провел полтора года в липком, мутном одиночестве, это были странные и дикие полтора года. Чем дольше я жил один, тем более странным и диким мне казалось все, что со мной происходит. В последний раз, когда ко мне в гости пришла женщина, я был близок к истерике. Оставив гостью одну, я выбежал за сигаретами, а когда вернулся – увидел, что посуда вымыта, кухня блестит. И испытал сильнейший приступ ярости и отвращения. Едва удержался от крика. Меня приняли за мужчину, которому нужна хозяйка. Постирать, погладить, все такое. А мне не нужна была хозяйка, я всего лишь мечтал иметь рядом живое существо, человека теплого, мне плевать было на социальную роль, «хозяйка», «любовница» – ради всего святого, не надо ничего, лишь бы была живая, белая, лишь бы иногда произносила какие-то слова. Гостья, кстати, сразу все поняла, как будто такое произошло с ней не впервые. И очистила помещение. Больше я не звал никаких женщин, и, когда одна, самая мне приятная, на все согласная, непрерывно намекавшая, что мне стоит только позвать, и едва не потерявшая из-за этих намеков мое уважение, грустно поинтересовалась, почему я больше не хочу ее видеть, – я ответил, что возвращаюсь в семью; она сказала «понятно» и перестала звонить.

Но как вернуться? Я превратился в тень. Жизнь крошилась, как черствая корка – не размочишь ничем, кроме слез. В аду живет не тот, кто пьет, а тот, кто бросает пить. Моя берложка, еще полгода назад казавшаяся уютной – я даже завел себе гантели, – превратилась в больничную палату. Сердечными каплями пахло уже у лифта. Обычная доза – литр в день, стаканами через каждые два часа, – теперь была не по силам. Упившись вечером, я просыпался в пять утра вроде бы бодрый, в семь ходил вдоль стеночки, в восемь вызывал неотложку. Перестал пить стаканами, пил рюмками. Крепился, держался, пытался работать. Собственно, работал только Моряк – я в лучшем случае давал советы, не вылезая из кабины грузовика. Стал есть, в основном мясо. Что-то жирное, калорийное. Глотал витамины. Спать на левом боку, где сердце, не мог. Приступы паники наползали один на другой. Иногда казалось, что все, конец. Может быть, меня спас Миронов: когда становилось хуже, я звонил ему, и он говорил, что делать. Он был запойный, мог воздерживаться и неделю, и две, потом срывался, а я был бытовой, мне требовался постоянный уровень алкоголя в крови. Но я никогда не валялся по канавам и не попадал в вытрезвитель.

Трезвые одинокие вечера были ужасны. Магазин – с большим выбором, всегда в продаже молдавский «Квинт», благословенный чистый виноград, – находился в соседнем доме, я видел из своего окна разноцветные витрины, выходящих из дверей мужчин, у каждого – бутылка, как минимум банка пива; презирал и завидовал.

Один дурак посоветовал мне завести собаку. Я едва не дал ему в лоб. Я бы сам стал собакой.

Вместо пачки сигарет курил две с половиной. Утром 12 выпивал рюмку или две, в обед – не более двух, вечером –


либо одну, либо ничего. Спал со снотворным. Перед сном пытался читать несгибаемого Шаламова. Кто бросает пить, тот зол, презрителен и радикален. Я перетряхнул библиотеку и выбросил многих, кого еще недавно уважал. Отчислил Толстого, Бунина, Булгакова. Всех великодушных, добрых, спокойных и рассудительных. Я никогда не был столь беспощаден к родной литературе, как в те месяцы, когда завязывал с пьянством.

Звонил жене каждый день. Ни к чему не обязывающий разговор, полминуты. Все ли в порядке. Что у сына в школе. Иногда она звонила сама, но редко. Мне было наплевать, это все женские игры, кто кому первый позвонит. Какая разница! Чаще звонил Миронову. Друг советовал: не сиди один, иди к людям, иди в компанию, общайся, бывай в кино, гуляй по улицам, все что угодно – только не оставайся наедине с самим собой! Я пытался, но каждый божий вечер обнаруживал себя в своей конуре уставившимся в стену.

Страх сменялся накатами раздражительности. Один дурак сказал, что я завязал слишком резко, – я дал ему в лоб и получил в ответ в ухо.

Спустя несколько дней гулял с сыном, услышал вопрос: «Папа, а ты что, больше не любишь маму?» – и понял, что утвердительный ответ взорвал бы и его жизнь, и мою. Нельзя, чтобы папа не любил маму. Сидели в кафе, я выглядел как типичный отец-одиночка и внутренне бесился от этой мещанской типичности; посмотрел на своего девятилетнего собеседника, в ожидании ответа взросло теребившего в пальцах чайную ложечку, потом огляделся. Стены, пол, потолок, окна, столы, стулья, вазочки с мороженым, стаканчики с яблочным соком, посетители, официанты, зубочистки – все имело смысл только в одном случае: если папа любит маму. А потом, в тот же вечер, когда отвел мальчишку домой, понял еще одно: возвращаться в семью только ради ребенка, только ради любви папы к маме – нельзя. Возвращаться надо только тогда, когда папа действительно любит маму. Не ради ребенка, а ради всех троих. И ради себя, да. Вот зачем мне понадобились эти дурные полтора года: чтобы понять, что я действительно ее люблю.

Когда решил, что пора, возвращаюсь, – никому не сказал ни слова. Даже не намекнул. Однако спустя две недели об этом знали все: мать, отец, теща, жена, сын. Все.


– Ты мрачный, – сказала жена. – Что-то случилось?

– У меня все хорошо. А когда мы помиримся – будет еще лучше.

– А мы помиримся?

Вопрос почти не содержал иронии, но все же содержал. Мы много и бурно ругались, особенно в первые совместные годы, и столь же бурно мирились; чистый детский сад, ничего удивительного, она пошла за меня восемнадцати лет. Сейчас мне было тридцать четыре, ей тридцать, в таком возрасте невозможно произносить слово «помиримся» без некоторой взрослой иронии.

Прошли в комнату. Сели, я – на край стула, она – свободно, даже живописно. Спросила:

– Хочешь чаю?

– Я не хочу чаю. Я хочу вернуться.

У меня имелись опасения, что она заплачет или начнет, повышая голос, обвинять меня в тех или иных проступках, действительных или воображаемых, – но она была тиха и доброжелательна и поощряла меня взглядом к откровенным и решительным словам, и я тогда вздохнул и признался:

– Но я... боюсь. Мне страшно. 12

– Ты боишься – меня?

– Себя.

– А что с тобой не так?

– Все не так.

– Расскажи. Может, я помогу.

– Нет. Ты сильная, крепкая и морально здоровая девушка, – (тут она улыбнулась, а мне от ее искренней улыбки стало еще горше), – и ты не поймешь. Я маньяк и урод. Я очень любил жизнь и хотел иметь ее как можно больше. Я очень любил людей. Мечтал понять, что же это такое: человек. Почему одни люди строят храмы и школы, а другие – режут головы? Причем часто это одни и те же люди. Почему одни сидят в грязи и смеются, а другие живут в золоте и плачут? Почему?

Она хотела что-то ответить, она иногда умела отвечать простыми словами на сложные вопросы, но сейчас я не ждал от нее ответа, я хотел выговориться.

– Путешественник хочет дойти до края земли – так я хотел дойти до края человека. До его границ. И посмотреть, что там. За краем. Я пошел. Я был везде, где люди перестают быть людьми. Ты это помнишь, все было на твоих глазах...

Она кивнула. Я воодушевился:

– И вот я дошел. Заглянул. Я думал, что там, за краем – бог. А там – зверь. Теперь я не понимаю, что мне делать. Я точно знаю, бог – есть... Ведь я в него верю... Хотя ни разу не видел... Зато видел зверя. И теперь верю и в него тоже. Но есть кто-то, в кого я совсем не верю. Это я сам. Я так любил жизнь, что отравился ею. Я очень хочу к тебе, к сыну, я хочу вас, хочу семью, одну – и навсегда, я не умею без семьи... Это хорошо, это значит, что я человек. Я знаю, что я человек – но не знаю насколько. Я бы хотел обещать тебе, что мы будем счастливы...

– Не обещай, – разрешила она. – Я бы тоже не хотела, чтобы ты что-то обещал.

– Дело не в тебе. Во мне. Я не могу обещать. Я ничего не могу, вообще. Я думал, что я сильный. Оказалось, вся сила во мне – от зверя... Это не моя сила, это его сила! От него – сила, от мамы с папой – характер, от бога – талант... А сам-то? Сам я – где?

– Ты здесь, – сказала жена. – Со мной.

– Я не знаю, кто я. Я не знаю, что мне делать. Я не верю в себя.

– А ты возьми и поверь, – спокойно посоветовала она.

– Не могу. Когда бог хочет, чтобы в него поверили, он совершает чудо. Я не бог. Всякий раз, когда я собираюсь сделать чудо, я делаю всего лишь глупость.

Она подняла ладонь.

– А ты не спеши. Устал, запутался – бывает. Начинай верить – понемножку. От малого – к большому...

Я закрыл лицо руками. Она так просто и свободно верила в себя и в произносимые слова. Она так хотела мне помочь. Она так спокойно и прямо смотрела.

– Я ничего, ничего не могу. Я хотел бы, очень... Знаешь, как хочу... Особенно сейчас, когда ты сидишь на расстоянии вытянутой руки... Я бы вытянул – но не могу. Это не рука, это ее остатки. Я смотрю на тебя остатками глаз, я думаю остатками мозгов.

– Послушай, вокруг тебя есть люди – они в тебя верят.

– Например?

Это «например» прозвучало плохо, враждебно, и опять я не смог удержать кривой, жалкой ухмылки.

– Например, – сказала она, – я. И еще твой сын. Он всегда в тебя верил и будет верить. Он по-другому не может.

Я сглотнул. Я бы бросился, простерся, я бы целовал ей руки. Это только бог принимает веру как должное. А 12 человек не таков. В отличие от бога он умеет быть благодарным. Но я не двинулся с места.


– Прости. Я счастлив, что ты в меня веришь. Но мне надо... самому. Только самому! Без тебя, без ребенка... Ты говоришь, что веришь в меня, – а меня нет, я развалина. Я «Титаник», я пошел ко дну. Я наркоман, алкоголик и неудачник. Нельзя верить в того, кто не верит сам в себя.

Она сказала:

– Можно.

У меня зачесались шрамы на плечах и груди. Я встал.

– Наверное, мне пора. Я не знаю, когда вернусь. Я бы очень хотел сказать: дорогая, давай начнем заново, я все для тебя сделаю... Но это был бы обман. Я очень слаб сейчас. Ни ты, ни тем более сын не должны видеть меня таким. Никто не должен видеть меня таким. Я сам себя не должен видеть таким. Мне стыдно. Это надо пережить в одиночку.

Жена кивнула. Она казалась озадаченной, но не была разочарована или напугана – а я очень боялся, что напугаю ее, и теперь, не видя в ней страха и разочарования, нашел в себе силы подмигнуть и ободряюще махнуть рукой.


Возвращался, не чувствуя ног. Не верить в себя – особенная беда. Я делал шаг – и не верил, что подошва коснется земли. Делал вдох – и не верил, что последует выдох. Я не знал, что так бывает. Хотел рухнуть на колени и молиться, прямо тут, на асфальте, посреди города, на виду у людей, я точно знал, что молитва дойдет до адресата, – но не верил, что подберу нужные фразы. Я хотел вспомнить времена, когда был сильным, но не верил, что вспомню.

Я думал, что саморазрушение – это приключение. Я думал, что буду убивать себя – и так докажу, что жив. Не убил. Ни себя, ни врага. Золото, тюрьма, война – я растлил себя этим. Я сегодняшний есть пепелище меня вчерашнего. Как мне быть? Что осталось от меня, обожравшегося жизни? Крови, драк, смертей, любви, денег, насилия, потребления, страстей?

Что делать «Титанику», если он утонул? Как быть тому, кто жил быстро, но не умер молодым, потому что духа не хватило?

Слишком много жизни, настоящей. Великий избыток всего самого великого. Поэзии и прозы, почвы и судьбы – до хуя этого всего. В моей стране особенно. Желающие жить на всю катушку пусть приезжают в Россию, тут им все объяснят. Здесь каждый второй сам себе Генри Миллер, каждый десятый сам себе Чарли Мэнсон.

О земля моя, нет сил вынести твою любовь; на мне язвы от твоих лезвий; была лоза – теперь зола; желтые ножи лучей вижу, утром оборотясь на восток.


Миронов и Моряк ждали меня в кабине грузовика.

– Ну что? – спросил Миронов. – Тебя можно поздравить? Вы договорились?

– Да. С женой – договорились. Почти. Осталось договориться с самим собой.

Старый друг рассмеялся.

– Эх ты! Вроде бы умный человек. Договориться с самим собой практически невозможно.

– Поехали, – сказал я.

– Мы поедем, да. А ты – иди.

– Куда?

– Домой. К жене и сыну.

– У меня тахикардия. У меня скачет давление. Я теряю сознание по три раза в день. У меня нет денег. Я забыл, когда в последний раз смеялся. Я забыл, когда в по12 следний раз просыпался и был рад новому дню. Моей


жене не нужен такой муж. Моему сыну не нужен такой отец.

Назад Дальше