— Не безмозглого. И в сущности, не дикаря. Просто продукт своего времени. Я долго жил его жизнью, Джонсон, прежде чем написать о нем. Я старался поставить себя на его место, в его окружение. Думать, как думал он, приобрести его точку зрения, познать его страхи и радости. Были моменты, когда мне казалось, что я сам становлюсь им.
Эпрайт торжественно кивнул:
— Могу поверить в это. Вам на самом деле нужно уходить? Выпить больше не хотите?
— Простите, Джонсон. Мне еще долго вести машину…
Сенатор тоже тяжело встал и прошел вместе с ним к двери.
— Мы снова поговорим, — сказал сенатор. — И скоро. Относительно вашей работы. Не могу поверить, что вы — больше не пишете.
— Может быть, все станет на свои места…
Но он сказал так, только чтобы успокоить сенатора. Сам-то он знал, что ничего не вернется.
Они распрощались и Харингтон устало потащился по дорожке. Это тоже было ненормально: никогда в жизни он не тащился.
Автомобиль был припаркован напротив ворот, и он остановился, изумленно глядя на него: это была не его машина. У него была дорогая, величественная модель — эта же была не только дешевая, но и сильно подержанная. И все же, каким-то смутным и мучительным образом, она была ему памятна.
Снова то же самое, но на этот раз он уже готов был смириться с нереальностью и принять ее.
Он открыл дверцу и сел на сидение. Порывшись в кармане, вынул ключ и ощупью стал искать замок зажигания. Наконец ключ со звоном вошел в отверстие. Он повернул ключ и мотор заработал.
Что-то с трудом пробивалось сквозь туман в его мозгу. Он чувствовал эту борьбу, и знал, кто борется. Боролся Холлис Харингтон, последний джентльмен!
И в это мгновение он не был ни последним джентльменом, ни человеком, сидевшим в старой машине; сейчас он был юношей и человеком из прошлого жалким и дрожащим. Он сидел в будке, в самом дальнем углу какого-то неизвестного ему помещения, полного шума и незнакомых запахов, а в другом углу будки, еще более темном, чем его угол, сидел кто-то другой, и этот другой говорил.
Он попытался рассмотреть лицо говорившего, но было либо слишком темно, либо у того вообще не было лица. И все время этот близкий незнакомец говорил.
На столе лежали бумаги, обрывки рукописи, и он знал, что это не хорошо, и старался объяснить незнакомцу, почему это не хорошо и как должно быть хорошо, но язык его распух, а горло пересохло. Он не мог сформулировать в словах, но чувствовал это в себе — ужасную, кричащую необходимость изложить на бумаге убеждения и веру, которые бесновались и требовали выражения.
И он ясно услышал, как незнакомец сказал:
— Я хочу иметь с вами дело.
И это было все. Больше он ничего не помнил…
Так оно и стояло — древнее, пугающее, изолированное воспоминание о какой-то прежней жизни, о происшествии вне прошлого или будущего, без всякой связи с ними.
Ночь неожиданно похолодала, и он вздрогнул от этого холода. Он включил мотор, отъехал от обочины и медленно двинулся по улице.
Он ехал уже с полчаса и все еще дрожал от ночного холода.
«Чашка кофе согреет меня», — подумал он и остановился против открытого всю ночь ресторанчика.
И с некоторым удивлением понял, что находится не более чем в одной-двух милях от дома.
Внутри не было никого, кроме подержанной блондинки, прислонившейся к прилавку и слушавшей радио.
Он вскарабкался на сидение:
— Кофе, пожалуйста.
Ожидая, пока блондинка нальет кофе, он осмотрелся. Помещение было чистым и уютным, с автоматом, продающим сигареты, и линией журналов, выложенных вдоль стены.
Блондинка поставила перед ним чашку.
— Что еще? — спросила она.
Но он не ответил: краем глаза он уловил заголовок на обложке одного из наиболее сенсационных журналов.
— Больше ничего? — повторила вопрос блондинка.
— Это все, что я хотел, — ответил Харингтон. Он не смотрел на нее. Он все еще не сводил взгляда с журнала.
Заголовок на обложке кричал:
ПРИЗРАЧНЫЙ МИР ХОЛЛИСА ХАРИНГТОНА!
Он осторожно встал с сиденья и взял журнал. Он быстро протянул руку и схватил журнал, прежде чем тот успел увернуться. У него было чувство, что журнал, как и все остальные, окажется нереальным. Вернувшись к прилавку, он положил журнал и уставился на обложку: заголовок по-прежнему был там. Не изменился, не исчез. Харингтон потер пальцами напечатанные слова: они были совершенно реальными.
Он быстро перелистал журнал, нашел статью: на него смотрело со страниц его собственное лицо, хотя он не совсем так представлял себя: на фото он был моложе, темнее, а под этим лицом было другое, совсем другое. И заголовок между фотографиями звучал вопросительно:
КТО ИЗ НИХ НАСТОЯЩИЙ ХОЛЛИС ХАРИНГТОН?
Было здесь и изображение дома, который он узнал, несмотря на его ветхость, и ниже еще одно изображение того же дома, но идеализированного, сверкающего белой краской и окруженного аккуратным садом.
Он не побеспокоился прочесть надпись между рисунками этих домов. Он знал, что там написано.
А вот и сама статья:
«Действительно ли Холлис Харингтон больше, чем человек? Действительно ли он таков, каким считает себя человек, созданный собственным воображением, живущий в невероятно призрачном мире счастливой жизни и хороших манер? Или это не более, чем тщательно выработанная поза, проявление исключительного умения приукрашивать, а также самореклама? Или все было необходимо для создания той гладкой, глубокомысленной, многозначительной прозы, которую он писал свыше тридцати лет — чтобы придумать свой мир и поверить, что он живет в нем…»
Чья-то рука закрыла текст так, что он не мог читать дальше. Он поднял голову. Это оказалась рука хозяйки, и он увидел блеск в ее глазах. Хозяйка готова была заплакать.
— Мистер Харингтон, — сказала она, — пожалуйста, мистер Харингтон! Пожалуйста, не читайте этого, сэр!
— Но, мисс…
— Я говорила Гарри, чтобы он не оставлял здесь этот журнал. Он должен был его спрятать. Но Гарри ответил, что вы бываете здесь только по субботам…
— Я бывал здесь раньше?
— Почти каждую субботу, — удивленно ответила она. — Каждую субботу в течение многих лет. Вам нравится наш пирог с вишнями. Вы всегда просите кусок пирога.
— Да, конечно…
На самом деле у него не было никакого представления об этом кафе, если только он не считал все время, что это какое-нибудь другое место, какая-то прекрасная, выложенная золотыми плитами, столовая высшего качества.
«Но ведь невозможно, — сказал он себе, — притворяться так долго. На короткое время, может быть, но не на тридцать лет. Никто не способен на такое, во всяком случае, без посторонней помощи…»
— Я забыл, — сказал он хозяйке. — Я расстроен сегодня вечером. Не найдется ли у вас куска пирога с вишнями?
— Конечно, найдется.
Она достала из шкафа пирог, отрезала кусок и положила на тарелку. Затем поставила тарелку перед ним.
— Простите, мистер Харингтон. Простите за то, что я не спрятала этот журнал. Не обращайте на него внимания. Не обращайте внимания на то, что говорят и пишут. Все мы так гордимся вами! — Она перегнулась через стойку. — Не обращайте внимания. Вы слишком велики для них!
— Не могу в это поверить! — ответил Холлис Харингтон.
И это была чистая правда: он слишком устал, чтобы что-нибудь выдумывать. Его заполняло такое сильное недоумение, что больше ни на что не оставалось места.
— Я хочу иметь с вами дело, — говорил ему незнакомец в углу будки много лет назад.
Но что за дело? Никаких воспоминаний и никаких догадок.
Он писал в течение всех этих тридцати лет и был хорошо вознагражден не деньгами и славой, разумеется, а чем-то другим. Большим белым домом, стоящем на холме в прекрасной местности, старым слугой, как из книжки с картинками, старой матерью в стиле Уистлера, романтической смесью радости и горести от могильной плиты.
Но теперь работа была завершена и иллюзии кончились. Плата прекратилась, и призраки, бывшие ее частью, тоже исчезли. Слава и показной блеск покинули его сознание. Больше он не мог видеть старую разбитую машину в виде гладкого сверкающего автомобиля. Теперь он умел правильно прочесть надпись на могильном камне. И сон о матери в стиле Уистлера исчез — но он был так крепко отпечатан, что еще сегодня вечером он ехал к дому, адрес которого был взят из его воображения.
Он помнил, что видел весь мир, покрытый глянцем, как на книжных иллюстрациях. Возможно ли это? Может ли человек в здравом уме верить в иллюзии в течение тридцати лет? Или он безумен?
Он хладнокровно обдумал последнее предложение и нашел его маловероятным: вряд ли безумец мог в течение тридцати лет писать так, как писал он. А то, что он действительно писал, доказывали сегодняшние слова сенатора.
Итак, все остальное было иллюзией: больше ничем оно быть не могло. Иллюзией, возникшей при помощи безликого незнакомца, который захотел иметь с ним дело много лет назад.
«Хотя, — подумал он, — значительных усилий для этого не требовалось. Склонность к самообману сильна в человеческой расе. Это ясно видно в детях. Для них все воображаемое становится реальным. И есть множество взрослых, которые заставляют верить себя в то, что, как они считают, принесет им мир и спокойствие. Разумеется, отсюда не так уж велик шаг и до иллюзорного мира…»
— Мистер Харингтон, вам понравился пирог?
— Разумеется, — ответил Харингтон, отрезая кусочек.
Итак, плата — способность бессознательным усилием создавать особый мир, в котором он живет. А возможно, все это — обязательное условие для его работы. Точно рассчитанный мир и образ жизни, в котором он наилучшим образом выполнит свое предназначение.
Но какова цель всего этого?
У него не было ни малейшего представления об этой цели. Разве что сама работа и была его целью.
Музыка по радио прервалась, послышался торжественный голос:
«Мы прерываем нашу программу, чтобы сообщить вам новость. Ассошиэйтед-пресс только что сообщило, что Белый дом назначил сенатора Джонсона Эпрайта на пост Государственного секретаря. А теперь мы продолжаем нашу музыкальную программу…»
Харингтон застыл с куском пирога на вилке на полпути ко рту.
— Отличительный знак судьбы, — процитировал он, — может лечь на одного человека!
— Что вы сказали, мистер Харингтон?
— Ничего, ничего, мисс! Просто кое-что вспомнил. Не имеет значения.
Хотя, конечно, оно имело значение.
Сколько еще людей во всем мире прочли строки в его книгах? Сколько еще жизней испытали на себе влияние написанного им? И помогали ли ему писать эти строки? Был ли у него действительно талант или он просто передавал мысли, возникающие в чужом мозгу? Помогли ли ему писать так же, как и видеть иллюзии? Не в этом ли причина того, что он чувствует себя таким исписавшимся?
Но, что бы это ни было, все уже позади.
Он сделал свою работу и сгорел. Сгорел так полно, как можно было только ожидать — все то, чему он суеверно поклонялся, превратилось в свою противоположность. А началось это с прихода журналиста сегодня утром. И вот теперь он сидит здесь — скучный, банальный человек — взгромоздившись на сиденье, и ест пирог с вишнями. Сколько людей сидело так же, как он, в прошедших веках, освобожденные от иллюзорной жизни, стараясь с тем же успехом, что и он, сообразить, — что же с ними произошло? Сколько еще людей и сегодня живут в иллюзорном мире, как он жил в течении тридцати лет? А может, все-таки было необходимо, чтобы сенатор Джонсон Эпрайт не отказался от общественной деятельности и возглавил Государственный департамент? Зачем и кому было нужно, чтобы именно такой человек занял этот пост? И настолько ли это важно, чтобы добиться этого ценой жизненного труда другого человека?
Где-то здесь должен находиться ключ. Где-то за этими тридцатью годами должен быть указатель, ведущий к человеку, к предмету или организации чем бы оно ни было.
Он почувствовал, как в нем поднимается тупой гнев: бесформенный, бесчувственный, почти безнадежный гнев, не имевший ни направления, ни цели.
В ресторанчик вошел человек и сел рядом с Харингтоном.
— Привет, Глэди! — взревел человек.
Потом он заметил Харингтона и шлепнул его по спине.
— Привет, парень! — протрубил гость. — Ваше имя в газетах…
— Потише, Джо, — сказала Глэдис. — Чего вы хотите?
— Кусок яблочного пирога и чашку кофе.
Харингтон увидел, что его сосед огромен и волосат. У него был значок возчика.
— Вы что-то сказали о моем имени в газетах?
Джо швырнул сложенную газету:
— На первой странице статья и ваша фотография.
Он ткнул в лист грязным пальцем.
— Спасибо, — сказал Харингтон.
— Читайте, — шумно заявил Джо. — Или вам не интересно?
— Интересно.
Заголовок гласил:
ИЗВЕСТНЫЙ ПИСАТЕЛЬ ПРЕКРАЩАЕТ ПИСАТЬ!
— Значит, вы завязали? — ревел возчик. — Не могу ругать вас за это, парень! Много книг написали?
— Четырнадцать.
— Глэдис, только представь себе! Четырнадцать книг! За всю свою жизнь я не прочел столько книженций…
— Замолчите, Джо, — сказала Глэдис, со стуком ставя кусок пирога и кофе.
В статье говорилось:
«Холлис Харингтон, автор романа „Взгляни на мой пустой дом“, принесшего ему Нобелевскую премию, прекращает писать после опубликования своей последней книги „Вернись, моя душа“. Об этом было объявлено в последнем выпуске журнала „Ситуэйшн“ в статье редактора Седрика Мэдисона. Мэдисон утверждает, что Харингтон завершил свою работу, начатую тридцать лет назад…»
Рука Харингтона конвульсивно сжала газетную страницу.
— В чем дело, парень?
— Ничего…
— Этот Мэдисон — ничтожество! — заявил Джо. — Не верьте ему. Он полон…
— Он прав. Боюсь, что прав.
«Но откуда он знает? — спросил он себя. — Как может Седрик Мэдисон, этот странный человек, поглощенный своей работой, не выходящий из помещения редакции и пишущий литературно-критические статьи — как может он знать об этом?! Ведь я сам почувствовал только сегодня утром!»
— Вам не нравится пирог? — спросил Джо. — И кофе у вас остыл.
— Оставьте человека в покое! — яростно сказала Глэдис. — Я подогрею его кофе.
Харингтон повернулся к Джо:
— Вы не отдадите мне эту газету?
— Конечно, отдам, парень! Я уже просмотрел ее. Читаю только спорт!
— Спасибо. Мне нужно кое с кем повидаться…
Вестибюль здания «Ситуэйшн» был пуст и весь искрился — яркая искра являлась торговой маркой этого журнала и людей, делавших его.
Медленно и величественно за стеклянной стеной поворачивался огромный глобус. Под ним циферблаты показывали поясное время. А на глобусе были обозначены мировые события.
Харингтон остановился перед дверью и осторожно заглянул внутрь, смущенный и озадаченный яркостью и сиянием. Затем медленно сориентировался. Рядом с лифтом висела доска объявлений. На ней ничего не было. На двери обнаружилась табличка:
ХАРВИ
прием с 9 до 5 ежедневно
Харингтон пересек помещение и остановился перед списком кабинетов. Изогнув шею, он отыскал нужное имя.
СЕДРИК МЭДИСОН. 317 к.
Он отвернулся от доски и нажал кнопку лифта.
На третьем этаже лифт остановился. Харингтон вышел. Слева от него тянулась длинная линия кабинетов.
317 кабинет оказался третьим. Дверь в него была открыта. Харингтон вошел. За столом, заставленным стопками книг, сидел человек. Груды книг лежали на полу и на полках вдоль стен.
— Мистер Мэдисон? — спросил Харингтон.
Человек поднял голову от книги.
И неожиданно Харингтон оказался вновь в дымной темной будке, где когда-то давно разговаривал с безликим незнакомцем. Но тот больше не был безликим. Харингтон узнал его по исходящей волне мощного внушения, по какому-то почти неприличному чувству собственного бессилия.
— Харингтон! — воскликнул безликий человек, который теперь приобрел лицо. — Как хорошо, что вы пришли! Невероятно, чтобы мы с вами…
— Да, невероятно.
Он едва сознавал, что говорит. Он ответил автоматически, как автоматически протягивают руки, чтобы спастись от удара — простой защитный механизм.
Мэдисон встал, и, обходя вокруг стола, пошел ему навстречу. Если бы Харингтон мог повернуться и бежать, он сделал бы это. Но он не мог. Он был ошеломлен, он онемел, у него не осталось ни одного движения, кроме автоматических жестов вежливости, выработанных в нем тридцатью годами аристократической жизни.
Он знал, что лицо его невозмутимо и вежливо, и был благодарен судьбе за это. Ни в коем случае он не должен был показывать, что узнал своего собеседника.
— Невероятно, что мы с вами никогда не встречались, — сказал Мэдисон. — Я прочел все, написанное вами, и мне все ужасно понравилось.
— Вы очень добры, — сказала спокойная и невозмутимая часть Харингтона, протягивая руку. — Это моя вина, что мы никогда не встречались. Я вел слишком затворническую жизнь…
Он ощутил в своей руке ладонь Мэдисона и почти конвульсивно сжал пальцы. Рука редактора оказалась сухой, холодной и очень похожей на клешню. Этот человек был подобен грифу: тонкая сухая кожа, плотно обтягивающая череп, проницательные беспокойные глаза, совершенное отсутствие волос, рот, подобный ножевой ране…
— Вы должны присесть, — сказал Мэдисон, — и побыть немного со мной. Нам есть о чем поговорить.
В комнате был лишь один стул, свободный от книг. Харингтон неловко сел, во рту у него все еще было сухо от страха.
Мэдисон снова вернулся на свое место и наклонился над столом.
— Вы очень похожи на свою фотографию, — заявил он.
Харингтон пожал плечами.
— У меня хороший фотограф.
Он чувствовал, как медленно возвращается к жизни, как оцепенение проходит, и две части его существа снова сливаются, становясь одним человеком.