— К твоей милости с указом государевым,-заговорил дьяк, совсем не тем тоном, каким он говорил с игуменом Ионой.
— Читай, готов слушать.
Дьяк развернул столбец и стал читать указ великого государя Дмитрия Ивановича о том, что он, радея о благе всех своих родичей, повелеть соизволил всех бояр Романовых, а в том числе прежде всех Федора Никитича, в иночестве Филарета, из ссылки вызвать в Москву, возвратить им сан боярский и все отнятые у них поместья и вотчины. Филарет слушал чтение дьяка с сосредоточенным вниманием, ничем не выказывая волновавшие его чувства. При имени «великого государя Дмитрия Ивановича» густые брови его сдвинулись на мгновение и в глазах мелькнуло что-то странное — не то удивление, не то презрение, — но он не перебил дьяка ни одним вопросом, не справился об участи Годуновых, как игумен Иона… Даже не выказал радости ввиду освобождения от ссылки и заточения.
Дьяк кончил чтение и с поклоном подал указ Филарету, а тот указ принял и сказал только:
— Благодарю Бога и великого государя за милость ко мне.
Дьяк помялся на месте и решился задать вопрос:
— Когда тебе угодно будет ехать? Мне приказано просить тебя пожаловать в Москву без всякого мотчанья[19] и не мешкая нигде в пути.
— Отдохни с дороги, — благосклонно ответил Филарет, — а я к пути всегда готов.
И опять ни в голосе его, ни в выражении лица не было ни тени волнения, радости или тревоги… Но зато и на игумена Иону, и на пристава Воейкова смотреть было жалко — так они вдруг опешили, принизились и растерялись. Когда дьяк, отвесив Филарету поклон, направился к дверям вместе с игуменом, пристав не вытерпел, вернулся из сеней в келью и стал отбивать перед Филаретом поклон за поклоном, приговаривая:
— Милостивец, не погуби!… Если в чем согрубил — не погуби, не взыщи на мне, окаянном!
— Взыскивать с тебя мне нечего… Ты исполнял волю пославших тебя, — спокойно и твердо сказал Филарет. — Иди с миром.
Пристав не заставил себе повторять это ясно выраженное указание на то, что инок Филарет желал остаться наедине с самим собою; кланяясь, он попятился к двери и скользнул за нее ужом.
Но когда дверь за ним закрылась и Филарет остался один в своей убогой келье, он поддался вполне тому волнению, которое овладело им с первых слов выслушанного им указа и подавление которого стоило ему невероятных усилий воли. Он быстро подошел к окну, опустился на лавку, развернул царский указ и стал жадно пробегать его глазами.
«Великий государь Дмитрий Иванович! — шептал он про себя с улыбкой презрения. — Обманщик наглый… Ставленник польский и казацкий… И на престол попущением Божьим… И где слава, где мощь всесильного лукавством царя Бориса?… Темны и неизведаны пути Господни…»
И не льстили ему, не привлекали его те милостивые речи, с которыми обращался к нему новый «великий государь», дерзко и самовольно называвший его своим родичем, суливший все блага жизни… Ему легче было вспомнить обо всех ужасах перенесенной им опалы, разорения и ссылки, нежели о тех почестях, милостях и богатствах, которые ему предстояло получить из рук самозваного царя Московского, каким-то невероятным чудом вознесенного на высоту престола.
— Но как же быть? Что делать? Как решиться идти в обман и об руку с обманщиком? А если не идти, если презреть его…
Мысль о жене, о детях, о свидании с ними вдруг властно вторглась в эти рассуждения и помыслы и вызвала слезы на глазах подневольного отшельника.
— Детушки, детушки милые! — воскликнул он почти громко и не мог сдержать рыданий… Рыдая, опустился он на колени перед иконою Спаса, висевшей в углу, и стал молиться и плакать и изливать горячую исповедь души перед Богом, души, давно наболевшей от всех бедствий и зол, какие на него так обильно пролились за последние годы — на него, ни в чем не повинного и так страшно, так беспощадно испытуемого судьбою! И вот теперь, вслед за этими горестями и бедствиями, надвинулась на него новая волна, против которой еще труднее будет устоять; будущее манит его счастьем, свиданием с родными и близкими, манит мирскими благами, от которых он успел отвыкнуть, которые научился презирать… Но для того чтобы достигнуть этого счастья и этих благ, надо было нарушить мир души своей, порвать со своею совестью, поклониться кумиру, который должно бы повергнуть во прах.
— Что делать, что думать мне? Куда стопы мои направить?! — скорбно взывал он в молитве своей, и луч света, озаривший душу его после долгого и восторженного умиления перед Всеблагим, указал ему, наконец, выход из этой тьмы противоречий, лжи и обмана…
— Кто знает пути Господни? Кто дерзнет похвалиться, что они ему ясны и видимы? Мирские блага меня теперь не соблазнят, и власть не привлечет меня, и суета не ослепит своим коварным блеском!… Нет больше во мне боярина Романова: он обратился в инока смиренного, и это смирение должно теперь спасти меня от соблазна… Эта ряса, которую надел я против воли, которую я ненавидел долго, как тяжкие оковы, с которою потом я свыкся и примирился, эта ряса, которую нельзя стряхнуть с себя и сбросить, как сбрасываем мы одежды мирские, — она теперь послужит мне бронею против зол и соблазна, она мне не дозволит занять места на пиршестве иезавелином… И если даже я только детей своих спасу от уз обмана и лжи, укрою от зла, — разве этого мало? Разве не стоит для этого идти туда, где зло водворилось, и зло и обман сносить до той поры, пока Господь не укажет ему предела, не потребит его гневом Своим?…
И он опять стал плакать и молиться, и просить у Бога сил и помощи в предстоящей ему борьбе, и молился долго… День уж вечерел, когда он поднялся с молитвы, успокоенный, примиренный со своею совестью и готовый вполне сознательно сказать себе:
— Да будет во всем Его святая воля!
V БУРЯ НАДВИГАЕТСЯ
Осень 1608 года стояла удивительно теплая, тихая, сухая. Сентябрь уж шел к концу, а лес еще стоял в полном уборе и блистал густою, ярко-золотистою, то огненно-красною, то багряною листвой. И дни стояли ясные, нежаркие, при той удивительной прозрачности воздуха и той поражающей ясности неба, которые свойственны только северной осени. И как бы в противоположность этой тихой осени богоспасаемый город Ростов — «старый и великий», как он некогда писался в грамотах, величаясь перед новыми городами Владимиро-Суздальского края, всегда спокойный, сонный и неподвижный, словно замерший среди своих старинных церквей и башен, — в эту осень сам на себя не походил… На улицах заметно было необычайное оживление и движение; на перекрестках, на торгу, на папертях церквей — везде граждане ростовские собирались кучками, толковали о чем-то, советовались, спорили, что-то весьма тревожно и озабоченно обсуждали. И в приказной избе тоже кипела необычная работа: писцы, под началом дьяка, усердно скрипели перьями с утра до ночи, а дьяк по многу раз в день хаживал с бумагами к воеводе Третьяку Сеитову и сидел с ним, запершись, по часу и более. И сам Третьяк Сеитов был тоже целый день в суете: то совещался с митрополитом ростовским Филаретом Никитичем, то с кузнецами пересматривал городскую оружейную казну, отдавая спешные приказания относительно починки и обновления доспехов и оружейного запаса, то обучал городовых стрельцов ратному строю и ратному делу. Одним словом, на всем Ростове и на всех жителях его лежал отпечаток какой-то тревоги, беспокойства, ожидания каких-то наступающих бед и напастей. Это тягостное ожидание наполняло умы всех граждан, от старших и до меньших людей, и потому неудивительно, что главным предметом всех частных бесед, где бы они в это время ни происходили, были те же ожидания, те же страхи и опасения, грозившие бедою нежданною и неминучею.
И вот в саду того дома, где в Ростове помещалась инокиня Марфа Романова со своими детьми, Мишей и Танюшей, и с деверем своим, боярином Иваном Никитичем Романовым, в один из этих прекрасных и солнечных дней конца сентября 1608 года шла между Марфой Ивановной и Иваном Никитичем точно такая же беседа, как и всюду в Ростове, на площадях да перекрестках, на базарах и в домах.
— Час от часу не легче, — говорила, вздыхая, Марфа Ивановна, — одной беды избудешь, к другой себя готовь!
— Словно тучи, идут отовсюду беды на Русь, — сказал угрюмо сидевший около инокини боярин Иван Никитич, — и просвету между туч не видно никакого! Одна за другой спешит, одна одну нагоняет… Сама посуди: от одного самозванца Бог Москву освободил, — и году не прошло, другой явился, а с ним и ляхи, и казаки, и русские изменники… И вон куда уж смуту перекинуло: под Тушиным Москве грозят, обитель Троицкую осаждают да сюда уж пробираются, в Поволжье… Спаси, Господи, и помилуй!
— Да неужели они и сюда прийти могут? — тревожно спросила Марфа Ивановна, невольно бросая взор в ту сторону сада, откуда неслись веселые и звонкие детские голоса.
— Да ведь и в Суздале есть воевода и при нем отряд изрядный, а во Владимире и зять наш Годунов, Иван Иванович, и рать при нем царская. Неужели не дадут отпора? Неужели допустят врага сюда?
— Как говоришь ты, сестрица, — не дадут отпора? И дали бы, да тут же рядом измена, за спиною у тебя. Везде-то шаткость, ни на кого надежды возложить нельзя, ни друга, ни брата, ни кровного. А ты об отпоре говоришь!
— Так как же быть, по-твоему?
— А по-моему так: заранее меры принять. Я так и брату Филарету говорил, — вот, к примеру, тебя с детьми я отослал бы, пока есть путь в Москву. Там все же вернее будет.
— Меня с детьми? А муж здесь чтобы остался? Нет, нет! Ни за что!
— Ну, так сама останься, а детей отпусти со мною. Я все равно сегодня в ночь поеду.
— Нет, и с детьми расстаться мне не под силу. Сколько муки натерпелась я в разлуке с ними.
— Мама! Мама! — зазвенели со стороны, из-под густых берез, серебристые голоса детей. — Гриб нашли! Гриб нашли! Белый, хороший!
И Миша с Танюшей стремглав подбежали к матери, с торжеством подавая ей свою находку.
— Это я первая увидала! — утверждала Танюша.
— А я… А я его сломал! — оспаривал Миша.
— Ох, вы милые, дорогие мои! — обратилась, мать к деткам, обнимая их и привлекая к себе. — И ты, моя большуха глупенькая! Чуть не невеста уж, ведь тринадцатый годокпошел, а из-за гриба поспорить готова. И ты, моя надежда! Грибовник мой! Нет, не расстанусь я больше с вами!
И она обняла детей, стала их горячо целовать и в лоб, и в щеки.
— По нынешнему смутному времени, сестрица, так говорить— Бога гневить! Разве мы в себе вольны? Или ты забыла, как всех нас разметала гроза гнева Божия и вихрь разнес нас по лицу земли русской! Как цвет и гордость нашей семьи погибла? Брат Михаил — красавец, богатырь по силе — сошел в могилу, а я, больной и хилый, все перенес. Чем ты поручишься, что и теперь живем не накануне такой же беды? Вот я и думаю, что было бы неразумно испытывать судьбу, а следует позаботиться теперь же и упредить опасность.
— Мама, что такое дядя говорит? — пугливо прижимаясь к матери, проговорила Танюша. — Разве тут нам жить опасно?
— Нет, голубушка! Дядя не об нас и говорил… Ступайте с Мишей, поищите еще грибов: из одного не сваришь похлебки… А где же пестун Мишенькин, где Сенька?
— Здесь я, матушка-боярыня! — раздался голос из-за крыльца, и к инокине Марфе подошел высокий и сухой мужчина, лет сорока пяти, с очень приятными чертами лица; глаза его светились добротою, и улыбка почти не сходила с уст его.
— Смотрел я, государыня, любовался, как господин воевода городовых стражников мушкетной пальбе обучает… Видно, что он не на шутку воевать затеял, и тогда, пожалуй, точно ворогам несдобровать будет… Жаль только, что наши мужики ростовские не заодно с воеводою думают.
— А ты почем их думы знаешь? — спросил Иван Никитич, недоверчиво озираясь на Сеньку.
— Как почему знаю? Я же на торгу ежеден толкаюсь и в храмы Божии хожу, а мужики теперь все горланами стали — не шепотом говорят.
— Что говорят-то? Ну? — нетерпеливо допрашивал Иван Никитич.
— А вот, одни-то, кто посмирнее, те жалобную песню поют: уж нам ли, мол, воевать, весь век на печи просидевши! Нам-де, людям мирным, торговым да пашенным, доспех пристал ли? Иной говорит — за весь свой век тетивы ни разу не натянул, меча из ножен не вынул… А кто посмелее, те уж прямо кричат: в нашем городе ни острога нет, ни наряда настенного; коли к нам ворог придет, надо супротив его не с рогатиной, а с хлебом-солью выйти!…
— Вот тут и говори об отпоре, сестрица! — с горькой усмешкой сказал Иван Никитич, поднимаясь с места и опираясь на трость. — И если ты не хочешь слушать моего совета — твоя воля! Только, чур, не спокайся потом.
— Нет, братец, не могу, не в силах так поступить… Лучше всем вместе умереть, чем порознь жить и тосковать друг по дружке!
Иван Никитич пожал плечами и, не сказав более ни слова, заковылял к дому, а дети, которые все это слышали из-за ближайших кустов, где они спрятались, вдруг выскочили оттуда и бросились к матери на шею.
— Да, мамочка! Да! Лучше всем вместе, чем порознь жить! — шептала матери Танюша.
Но даже и ласка деток не могла согнать с чела инокини Марфы того темного облака, которое на нем нависло. Черные думы не давали ей покоя, и она не находила себе ни в чем ни утехи, ни просвета. Наконец, утомленная своими неразрешимыми заботами, она почувствовала потребность остаться наедине с собою и сказала Сеньке:
— Сведи-ка ты детей в Кремль, в митрополичий дом, сегодня, за недосугом, они еще у благословения родительского не бывали. А я тут стану братца в путь собирать.
Когда они ушли, а она осталась одна на той же лавке, в углу густого сада, который уже золотили и румянили лучи рано закатывающегося солнца, она погрузилась в думы о муже, о детях, о тех опасностях, которые могли их здесь ожидать, и старалась найти хотя какой-нибудь утешительный выход из своего тягостного положения… Но в тот день ей не суждено было ни на чем успокоиться.
— Государыня, — раздался с крыльца голос сенной девушки, — холоп твой Степанка Скобарь просит, чтобы ты дозволила ему твоих очей видеть… Говорит, с вестями приехал.
— С вестями?-тревожно переспросила Марфа Ивановна. — Зови его скорей!
Степан Скобарь вошел в сад из горницы, спустился с крыльца и, подойдя к госпоже своей, отвесил ей низкий поклон, касаясь земли перстами.
— Съездил, матушка! Все разузнал, а только хороших вестей с меня не спрашивай. Беда кругом, куда ни глянешь.
— Был ли во Владимире? Говори скорей! Видел ли зятя, сестру?
— Где их видеть? Владимир передался на сторону Тушинского царя, и зять-то твой, Иван-то Годунов, сам с хлебом-солью к тушинцам вышел.
— Боже! Боже мой! Что это за время ужасное! — воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.
— И Суздаль в их руках! Там стали было противляться, да кожевник Меньшак Шилов всех сбил с толку: заревел вдруг в истошный голос, чтобы все, кто хочет жив остаться, царю Дмитрию пусть крест целуют. И все перепутались и стали целовать крест Тушинскому… И в Переяславле тоже! А ведь переяславцы нам, ростовским, первые враги. Ну, того и жди, что скоро сюда нагрянут: наш черед теперь на зубы тушинцам попасть.
— Ты и поклясться можешь, что все эти вести верны? — твердо сказала Марфа Ивановна.
— Слова лжи не вымолвил, — с уверенностью сказал Степан Скобарь. — Вот и крест целую.
Он полез за пазуху, вытащил свой тельник и поцеловал его.
Тогда Марфа Ивановна поднялась с места и направилась к дому. На крылечке хором ей встретился Иван Никитич, уже одетый в дорожное платье.
— Что, сестрица? Хороши ли вести тебе принес Степанка? — сказал он. — А Годунов каков? Хорош отпор он дал тушинцам? И неужели же ты и после того всего упорствуешь здесь остаться?
— Да, братец, теперь больше, чем когда-нибудь, я в этом убеждена, что мое место здесь, при муже и при детях!
— Пускай бы уж при муже! Ну, а детей-то на что же под обух вести?…
Марфа Ивановна молчала и спокойно глядела ему в глаза: он понял, что она приняла твердое решение.
— Ну, как знаешь. А мне пора, пока еще не все дороги отсюда перехвачены. Прощай, сестрица! Буду ждать всех вас на Москве, коли Бог даст свидеться.
Они молча обнялись и поцеловались, не сказав ни слова более на прощанье.
* * *
На другое утро, спозаранок, тревожно зазвонили колокола во всех ростовских церквах кроме кремлевских соборов. Не то набат, не то сполох… И все граждане, поспешно высыпавшие из домов на улицу, полуодетые, простоволосые, встревоженные, прежде всего спрашивали у соседей при встрече:
— Пожара нет ли где?… А не то ворог не подступает ли?
— Ни пожара, ни ворога, а все же беда над головой висит неминучая. Вести такие получены! — слышалось в ответ на вопросы, хотя никто и не брался объяснить, в чем беда и какие именно вести.
Между тем звон продолжался, толпы на улицах возрастали, а из домов выбегали все новые и новые лица: мужчины, женщины и дети. Кто на ходу совал руку в рукав кафтана, кто затягивал пояс или ремень поверх однорядки, кто просто выскакивал без оглядки, в одной рубахе и босиком или еще хуже того — об одном сапоге. Женщины начинали кое-где голосить, дети, перепуганные общим настроением и толками, кричали и плакали. Тревога изображалась на всех лицах и становилась общею.
— Да кто звонит-то? Из-за чего звонят? — спрашивали более спокойные люди, ничего не понимая в общей панике.
— А кто же их знает! Вот у Миколы зазвонили, и наш пономарь на колокольню полез.
— Да кто велел звонить?
— Ну чего вы к нам пристали! Не мы, чай, приказывали!
— Говорят, гонец приехал, вести привез — по церквам читать будут; ну вот мы у церкви и собрались. Ан, смотрим, и церковь на замке стоит, — слышится в толпе, собравшейся у церкви.
— Да вот постойте, постойте! Отец протопоп и сам идет!