Соавтор - Максим Далин 3 стр.


Но Ворону безразлично. Ворон — дитя Великого Духа, ему не мешает неверие Гнуса. Мой соперник резко отдергивает руку. Не знаю, что он видел — но в его глазах плещутся страх и ярость.

«Я нашел следы подлых мыслей, — говорит он, кривя губы. — Мои духи запрещают мне сражаться сегодня — и раз все призывают прислушаться, я прислушаюсь. Но мое проклятье — на тебе, Облако!»

И я вдруг понимаю, откуда взялась в его душе эта старая злоба без повода. Похоже, ее тоже вскормила зависть. Гнус богат, к нему прислушиваются сильные люди. Его считают сильным шаманом — но то другие, а его собственная душа полна неверия и сомнений. Он может выкручиваться, хитрить и строить козни — его мир плоский, как подошва, плоский и простой, все следы на этой подошве видны — если бы все жили так, Гнус был бы счастлив. Есть Искра, жалкий неудачник. Есть Морошка — ужас заставляет людей ее задабривать. Есть Снежная Сова с его мудростью и опытом, с его спокойной властностью. Все это Гнус может понять — все, кроме Ворона, в которого я верю. Кроме настоящего Ворона, прилетающего из метели. Кроме моей истовой веры — мальчишества, чудачества самого молодого и нищего среди всех шаманов семи белых земель.

Гнус ненавидит меня за Ворона.

Если я умру — все равно как, от пули, зелья, болезни, замерзну — простой мир Гнуса станет незыблем и совершенен.

Не знаю, духи показали мне этот путь, или я сам догадался. Просто вижу. Ко мне подходит Белый Лось, смотрит, как страж: «Все ли в порядке?» — и я ухожу вместе с ним, не оглянувшись через плечо.

А ненависть Гнуса остается. И Белый Лось верит в духов Гнуса сильнее и истовей, чем сам Гнус… Я его не разубеждаю.

За тонкими стенками из оленьих шкур завывает ветер.

— Буря начинается, — говорит Белый Лось. — Мне пора, иначе я не доберусь домой.

Он приподнимает полог, откуда врывается снежный вихрь, словно тоже хочет обогреться — и выходит. Псы радостно визжат; я слышу, как мой друг погоняет упряжку.

Я остаюсь один. Пью остывающий чай. Ем оттаявшее мясо. Слушаю, как снаружи играют духи метели. Мой бубен лежит у огня; отогревающаяся кожа натягивается все туже, на ней проступает силуэт черных распластанных крыльев.

Никто из людей не смеет остаться со мной надолго, даже Белый Лось, мой названный брат, самый отважный из всех. Зато со мной всегда мои духи. Над моей типи кружит священный Ворон, я слышу сквозь вой метели железный свист его крыльев. Я никого не боюсь, но мне мало слышать — я хочу видеть. Мне одиноко — пусть Ворон заполнит меня собой. Я беру бубен и ударяю кончиками пальцев в разогретую кожу. Он отзывается глухим и глубоким темным звоном — и в полосе ослепительного желтого света я вижу выход…

Андрей, маленький и взъерошенный, в своих очках с толстыми стеклами, сидит на хромой табуретке в моей кухне. Перед ним на столе — турка, сахарница и пакет с печеньем.

— Не знаю, где у тебя чашки, — говорит он.

Я подвигаю табурет ногой, сажусь. Я оглушен тем, что произошло.

— Ты, действительно, чего-то стоишь, — говорит Андрей — откуда-то я знаю его имя — а я пытаюсь собрать мысли и заново привыкнуть к своей обычной реальности, к городу, времени, своей кухне, синему цветку газового пламени и запаху кофе.

Они мне не родные.

Мои родные — запах ремней, псины, мокрой оленьей шкуры, застарелого пота. Ужасной, термоядерной крепости, зеленоватой махорки. Кирпичного чая, от которого нужно отковыривать кусочки ножом. Медвежьего жира, который почему-то напоминает мне теперешнему об аптеке. Согретой, туго натянутой кожи.

Я помню вкус вяленой оленины, растертой почти в муку, смешанной с жиром и вялеными же кореньями и ягодами. Вкус сырого струганного мерзлого мяса и костного мозга. Я помню ощущение от мокрой и грубой замши в подушечках пальцев.

Я помню, каково заплетать косы. Помню, как после варварски выполненных наколок болела половина лица — будто на нее плеснули кипятком. Помню прелый ягель под босыми ногами. Помню капкан с застывшим в нем песцом. Помню горячее и блестящее от пота тело девушки.

У нее же, наверное, была пневмония… как она тихо сипло дышала… как я мог вытянуть ее — без антибиотиков, в темном холодном жилище прирожденных кочевников, среди полярной зимы?! Что-то, похожее на гипноз? Чудо?

Помню широкие черные крылья у себя перед глазами. Помню, как взмахиваю руками, и они становятся черными крыльями: я сам — Ворон! Бессмертный Ворон — во мне, а я — в нем! Помню гул бубна, поднимающий душу, и неописуемое ощущение бесплотного и стремительного полета над белой бескрайней равниной…

Я сижу на своей кухне и вспоминаю непрожитую мною — или почти прожитую? — жизнь человека из другого мира. Его безнадежное одиночество. Смесь избранности и обреченности. Его дикарскую открытость и дикарскую же замкнутость. Его откровения. Его веру.

Облако…

— Ты так вывалился, что я среагировать не успел, — говорит Андрей. — Это с непривычки, потом научимся…

— Облако…

— Белый Лось видел сестренку Облака, — продолжает Андрей. — Ей лет двенадцать. По меркам хигамэ она настоящая красавица. По нашим… ну ты понимаешь. Но у нее очень живая мордашка.

Хигамэ, вспоминаю я. Народ Ворона. Родичи Облака. Мои родичи?

— Облако — не ты, — говорит Андрей. — Ты должен это хорошо осознавать.

— Его мысли текут сквозь мои, — говорю я. Достаю чашки, разливаю остывший кофе, ставлю для следующей порции воду на огонь. — Я понял, как это. Я помню его памятью. Это безумие какое-то. Я помню его мать, помню, как он играл с деревянными чертиками — фигурками духов… когда ему было лет пять, не больше. Помню, как старый шаман проверял его… как бы сказать, черт?! На степень одержимости, наверное…

— Это правильно, — кивает Андрей. — Когда ты открыл выход, я уже почти не сомневался. А сейчас точно знаю: у тебя нормальная настройка. Ты ведь почему не мог туда войти, понимаешь?

— Нет, — я пью холодный кофе. У меня горят щеки.

— Ты писатель?

— Лузер я.

— Брось. Ты еще какой писатель. Просто почти все писатели делают одну и ту же фатальную ошибку — они сами туда прутся, понимаешь? Сами — своим телом, своими мозгами, своей душой… Но что бы ни ваяли дешевые писаки, никакой дурак из нашего мира в другой со своей памятью, своими мозгами и своим тщедушным тельцем не попадет.

— А как же я тогда?..

— Ты… ну как объяснить… скажем, у тебя хватило чутья отказаться от себя, — говорит Андрей и засовывает в рот печеньину. — Слушай, а у тебя еще что-нибудь пожрать есть? Так вот. Как только ты перестаешь цепляться за себя, за свою индивидуальность, память, амбиции — так он тут же и пропадает. Барьер. И все.

Я вытаскиваю из холодильника нарезанный сыр в пленке и масленку. Думаю — и вытаскиваю пачку пельменей.

— Не может быть… Так просто?

Андрей улыбается — кривя губы влево, блестя глазами и стеклами очков.

— Просто? Нет, щелкопер, это, знаешь ли, очень непросто. Если бы это было просто — никто бы не мучился, люди разгуливали бы по другим мирам, как по своему дачному участку. Ты пойми: в сущности, у каждого есть только он сам.

— Но я…

— А ты, похоже, действительно, писатель. Ты, между прочим, того… пельмени-то сыпь, вода кипит уже. Знаешь, я чего только не насмотрелся! И психов видел, и жлобов, и на киностудии был, и в куче театров… Все обещают выход. Выход! И почти никто не знает, что это такое. Чем модерновее — тем отстойнее. У всех на уме только слава и бабки. Уроды… Ничего. Я тебя проведу куда угодно.

— Ты писатель? — спрашиваю я, ставя перед ним тарелку.

— Я — актер. Фигу я им буду сниматься в сериалах, фигу! Идут они в сраку со своей рекламой! Я — характерный актер. Мне надо играть тому, кто в чем-то шарит — и выход видеть. Самое главное — видеть выход — тогда я идеально перевоплощаюсь. Так что я буду играть тебе. И за мной ты войдешь куда угодно, потому что у меня своей собственной индивидуальности нет совсем. Я — идеальный проводник.

— Как — нет?!

— А так, — Андрей выкладывает в тарелку с пельменями полстакана сметаны, вытряхивает на сметану пригоршню молотого перца и столько же соли. — Хороший актер — чистый лист. Рисуй, что хочешь. Я в себя впущу любую иномирную сущность — а ты войдешь за мной без проблем. Как домой. А как войдешь — так сразу вспомнишь.

— Вспомню…

— Жизнь, которую ты не прожил. Только не бойся. Правда — в деталях, запоминай детали, потом легче будет записывать.

— Как же слава и бабки? — спрашиваю я, с легким ужасом глядя, как Андрей уписывает соль и перец, слегка разбавленные пельменями.

Он поднимает глаза.

— А ты почему не пишешь для коммерческих проектов? По компьютерным игрушкам? Или по типу «Вовка в Тридевятом царстве», про Янку при дворе царя Гороха? Тебе слава с бабками не нужна?

Я молчу.

— И мне стыдно, — говорит Андрей. — Легче вагоны грузить или холодильники на девятый этаж таскать уважаемым гражданам, чем продаваться за бабки… Хотя, многие со мной и не согласятся…

— Тебе же нужны зрители, — заикаюсь я.

— Меня устроят читатели, — хмыкает он. — Твои читатели. Мне нужны не зрители, а партнеры. И выход. Вот что. Самое главное, что нужно — это выход. А прочее — шлак.

— Андрей, — говорю я нежно, — а давай попробуем еще разок?

— Сейчас доем — и вперед, — отвечает он и улыбается влево.

Мне в кои-то веки повезло.

Андрей живет у меня. Мы почти не спим. В коротком тревожном сне я вижу выходы, которых еще не открывал. Передо мной — бесконечная непостижимая Вселенная; я просыпаюсь в нервном ознобе, со странным чувством смешанного восторга и дикого страха, от которого мутит и встают дыбом волоски на руках. Андрей, который ночует у меня, на полу в спальном мешке, дергается от взгляда, просыпается рывком, взъерошенный, нащупывает очки, надевает, смотрит на меня, еле переводя дыхание.

— Ух… видел глазами летучей мыши. И слышал ее ушами. Сердце не успокоить.

Я предчувствую, что у меня это еще впереди. Я ещё не бывал в теле — или внутри души — какого-нибудь непредставимого создания, но мне и людей из иномирья хватает с избытком. Все чувства во время наших странствий заостренно сильны; каждый раз, готовясь шагнуть в другой мир, я чувствую себя космонавтом, выходящим в открытый космос. От сладкого щемящего ужаса у меня останавливается дыхание и холодеют руки. Я делаю над собой усилие — и ныряю в чужое бытие.

Самое сложное — это удержаться от приступа паники в первые секунды, когда состояние твоего… носителя? персонажа? твоей тени в инобытии? — похоже на амнезию. Барахтаешься в чужом сознании, как в глубокой холодной воде, не вздохнуть — и нет ни верха, ни низа, как в невесомости.

Пока меня выручает Андрей. Какой-то осколок его разума заставляет то, что он называет «ролью», обратиться ко мне по имени и приказать: «Вспоминай!» Стоит начать вспоминать, как тождество с чужаком, чьи тело и душа стали твоими, становится полным.

Ощущения настолько остры, что, вываливаясь в реальность, я несколько минут воспринимаю ее как сквозь вату. Время в разных мирах идет по-разному: иногда уйдешь на четверть часика — а они займут реальные сутки, иногда месяц в чужом мире занимает ночь нашего. Подгадать невозможно. Мы выбираемся в реальность только отдышаться, обсудить и по делу: Андрей уходит на работу, я записываю — я ухожу на работу, Андрей занимается каким-то немыслимым тренингом.

Реальная квартира требует реальных денег на оплату, а наши живые тела — хоть какой-то относительно реальной еды. Мы не можем уйти насовсем; есть какой-то внутренний ресурс, напоминающий, что наш дом — Земля, Питер, кончается нуль-первый, начинается нуль-второй — нулевые годы двадцать первого века.

Я выхожу на улицу, в январскую оттепель, которая пахнет апрельским лесом — и мир ярок, как любой из миров бесконечной Вселенной. У меня случается ослепительный приступ любви к бытию. Я, проживший уже несколько жизней, кажусь себе старым и юным одновременно. Моя собственная личность кажется мне одной из «ролей». Я рассматриваю собственную личность со стороны. Это очень забавно: эскапизм наоборот.

Мой родной мир не из утопических, но среди миров, по которым мы бродим, еще не попался рай. Мой персонаж — писатель, живущий в тяжелое время. Я выхожу назад, на Землю, в Питер, в двадцать первый век — как в любую из самых безумных фантазий. Вялотекущий Апокалипсис, который меня окружает, кажется мне любопытной темой для разработки.

Моя жизнь полна смысла.

Вероятно, правильнее сказать — каждая из моих жизней полна смысла. Меня почти не волнуют драматические расклады; делая записи после путешествия, я не пытаюсь уложить свои впечатления в сюжет. Я всего-навсего обживаюсь в чужих душах. Меня не особенно волнует, хороши или плохи мои «роли» с точки зрения обычной морали — я существую за гранью добра и зла. Я впитываю чужие чувства и чужой опыт, как губка — и какого свойства этот опыт, мне безразлично.

Пока уж слишком сильно не торкнет.

Однажды я открываю тот самый мир, который показывал кандидаткам в воительницы. Андрей влетает в яркое лето — и в первый миг мне кажется, что он остается таким же коротышкой, как и был, даже ниже, пожалуй. В его фигуре и движениях что-то неуловимо меняется.

На нем — темная туника, затасканная кожаная безрукавка, кожаные штаны. Он босой — от постоянной ходьбы босиком кожа на его ступнях задубела, как грязный панцирь. Несет суконный мешок, захлестнутый ремешком; содержимое мешка выпирает острыми углами.

Он оборачивается ко мне, смотрит снизу вверх, как-то скособочась, искоса. Я вижу его лицо, перечеркнутое старым, скверно зажившим шрамом, лоб, полузакрытый длинной сивой челкой с неожиданной проседью; взгляд больших ярких глаз пристальный и испытывающий.

Он — коренастый горбатый карлик.

Я шагаю в чужой июль, как в пропасть.

Спотыкаюсь и чуть не падаю. Что-то голова закружилась.

Усмехаюсь, сплевываю. Дрянь было вино, уксус пополам с овечьей мочой, а не вино… до сих пор во рту привкус этой отравы… но где ж я пил?

Даже останавливаюсь. Не помню. Мгновенный страх полосует, как бичом. С ума схожу, что ли?

Карлик подбегает и заглядывает в глаза снизу вверх.

— Мэтр, вы чего, а?

Потираю лоб.

— Погоди, погоди… жарко что-то…

Дотрагивается до меня скорченной птичьей лапкой, которая служит ему вместо руки. На ней — три пальца, как и полагается птичьей лапке. На месте безымянного и мизинца — шершавые обрубки.

— Не надо б вам было пить, где все, мэтр, — говорит карлик озабоченно. — Не сыпанул ли этот жирный боров в выпивку крысиной отравы? Смотрел-то он как на нас, а? И кружку шваркнул об угол…

Треплю карлика по лохматой голове, как мальчишку. В моем уме начинают появляться какие-то проблески.

— Да зачем ему? Брось, он просто чуть не обоссался от ужаса. А кружку разбил, чтобы не испачкаться… об меня…

— Не пейте больше в трактирах, мэтр, — просит карлик.

Его страх за меня что-то мне напоминает. Я улыбаюсь ему, гляжу в его изуродованное лицо — и шквал воспоминаний вдруг обрушивается на меня, чуть не сбив с ног.

— Бог тебя накажет за заботу о палаче, Муха, — говорю я, скрывая усмешкой неожиданный приступ сентиментальности.

— Меня не вы убивали, мэтр, — обиженно говорит Муха, поправляя мешок на плече. — И пустяков-то не говорите — Бог за заботу не наказывает.

Я корчу серьезную мину, киваю. Ладно, в сущности, у меня никого нет, кроме этого бедолаги. Почему бы и не сказать ему об этом хоть иногда?

Я иду по узкой тропе через Сильфов лес, владения герцога. Муха, задыхаясь от жары и усталости, семенит за мной; мне жаль смотреть, как он тащит мешок, но я не хочу мешать ему играть в моего пажа. Мало кто считает Муху человеком, но даже такой получеловек, как он, иногда рвется почувствовать себя сильным мужчиной. Пускай.

Сильфы порхают над цветами, как пчелы. Они — противные, но почти безобидные создания. Правда, в детстве я как-то поймал такую тварь, и она меня чувствительно куснула — но они не лезут, если их не трогать.

Большинство живых тварей не лезет, если не трогаешь. Только люди, кость им в глотку, к таким не относятся.

— О герцогине думаете, мэтр? — спрашивает Муха.

— Сука она, а не герцогиня, — говорю я, пожимая плечами. — Хуже дешевой девки. Паршивая подстилка, а не дама.

— Вам противно, что она вас снова позвала?

Я молчу. Я не знаю, противно мне или нет. Я вспоминаю ее спину, белую, как молоко, круглые и нежные ягодицы, ямочки над ними, золотистый пушок на хребте… Да ладно, я, в общем, не через «не хочу» к ней иду. И по делу. У герцогини бывают боли в пояснице. Палач справляется лучше, чем придворный костоправ, он отлично разбирается в боли и в том, как устроены людишки — потому госпожа и зовет меня… чтобы я потянул ей спину. Это знает вся дворня. А сам палач знает еще кое-что.

От палача у герцогини и вправду проходят боли в пояснице. Иногда надолго.

Герцог от этой беды, почему-то, слабо помогает. Может, потому что герцог не первой молодости? И какой-то… слащавый, хлипкий, хоть и толстый… Когда я смотрю на герцога, невольно думаю, что его, в случае случившегося случая, не стал бы вздергивать на дыбу или ломать ему кости — может откинуться до конца допроса; таким загоняют иглы под ногти или жгут пятки. Обычно вполне хватает.

Назад Дальше