Высокая мысль! Так что же ты, Монахов?.. Ему не надо было и оборачиваться, чтобы ощутить Натальино присутствие за турникетом. Она рвалась на поле, и пока, в ночи, Монахов еще мог ее как бы не видеть. Он ринулся в самую гущу толпы. И вышел победителем в борьбе за трап. Перед тем, как нырнуть окончательно в самолетное чрево, мог он увидеть через плечо прорвавшуюся через все преграды Наталью, бегущую по полю. Она его не видела.
…Монахов летел, пристегнувшись и не куря. По радио шли объявления по-английски и хинди — узбеки крутили головами и смеялись. Стюардессы, выше ростом и сортом, были с каким-то избытком вежливы. В этом было что-то оскорбительное — казалось, они ленились примениться к обстоятельствам. „Наш самолет совершает рейс Москва — Дели“, — сказало радио по-английски, прежде чем хоть его-то догадались выключить.
„Ловко, однако, ловко… — думал, задремывая, Монахов. — Мы будем в Москве практически в то же время… — он поискал глазами того, черненького, и не нашел. — Надо отдать должное Аэрофлоту: весь инцидент разрешен с оптимальной быстротой и тактичностью. Не мог же и впрямь лететь тот же экипаж. Как-никак убийство… Как ловко из всего вычтена именно смерть… В то же время!! Какое торжество. Для этого требуется лишь следующая модель. Прогресс вычитает смерть… Если вам все время подсовывать то икру, то новый самолет, не мудрено не только смерть, но и жизнь — не заметить. Нас привилегировали… Чем не глагол? А смерти— не было. Что-нибудь было. А смерти — не было“.
И Монахов подумал о том, что никогда, пожалуй, до сего дня не думал о смерти… Живем, живем, а она так близко, неслышно ходит за плечами… и взмахивает, и взмахивает… Идешь — шорох. Будто что-то. Обернешься — никого. Ничего.
Монахов думал о смерти, что никогда не думал о ней…
Он спал.
Во сне он никак не мог собрать вещи — привычная история… Он опаздывал, уже опоздал. И вещей-то всего было три: в одном зале он забыл пиджак, в другом — галстук… Он метался по залам, галереям, лесенкам, захламленным декорациями и реквизитом— съемочные павильоны сна, — и всюду умудрялся встретить знакомого, вступить в отношения, связать себя обязательством… А пиджак был— вот он, только руку протянуть…
5
Объятие их тут же распалось. Жена быстро одеревенела в его руках и отстранилась.
— Ты что? — как бы не понял Монахов. На самом деле он прекрасно все знал, все шло как по нотам: ему вручили партитуру. Каждый начал свою партию.
А Монахов-то опять готовился на другую роль… Но в той же пьесе он вешал тот же плащ на тот же гвоздик. Мелькнул женин поясок — она скрылась. Монахов рассматривал коврик и стоптанную тапку. Это он уже видел. Причем буквально — вчера.
Монахов вздохнул, прихватил корзину и направился за женой в кухню.
— Фрукты, — сказал он, — Их надо сразу распаковать.
— С кем ты их покупал? — спикировала жена.
— Как с кем?.. — обиделся Монахов.
Это радостное, сближающее занятие на двоих — распаковка, раскладывание— пришлось Монахову теперь проделывать одному: жена подчеркнуто чуралась корзины. Это был нелепый повод для ревности — слишком веский. Монахов именно поэтому не взорвался в ответ: несправедливость была здесь так очевидна, что пусть сама молча разглядывает ее. Он доставал по одному каждый фрукт — разглядывал, повертывая. Ему требовалась все новая тарелка и миска; жена, не глядя, подавала ему, раздражалась на каждое его такое медленное и неумелое движение. Ссора набухала в кухоньке, заполняя немногие пустые закутки на шести квадратных метрах, — нависала. Монахов оглядывал каждый плод — любовался. Это были прикосновения, равные маминым, — обратная связь. "С кем… — неслышно бубнил он под нос. — Ишь ты, с кем!.." Однако вдруг увидел Наталью, метущую красной юбкой вдоль базарного ряда. "Ясно с кем… Мало ли с кем?.." Вопрос жены не исключал эту бозможность: с кем — это не эти именно фрукты, а может, и другие, но в одно и то же время… Монахов усмехнулся и покачал головой: логика… Жена его была очень логичной женщиной, перед ее неумолимыми последовательностями он пасовал. Он никогда не выдерживал спора — начинал кричать, топать ногами, махать самому себе кулаком — оказывался не прав. "Что кричишь? Что я тебе такого сказала?" И он не мог внятно восстановить, что, — оказывалось: ничего. С чего его разнесло?.. "А вот с чего, — монаховская мысль кипела вслед за еще не разыгравшейся ссорой. — Есть жизнь, и есть мысль о жизни, абстракция. Так жизнь, после мысли о ней, не обязана укладываться в идеальную схему…" Жена, казалось ему, страдала именно от этого несоответствия обратной связи, а не от жизни. Требовала от него, чтобы он был строен духом, как ее мысль. "А сама-то, сама!.." — тут же вскипал Монахов; ровненькие, упитанные обиды выстраивались готовной очередью. И все-таки эта ее особенность была уникальной: сами-то мысли ее по отношению к жизни восхищали Монахова соответствием, зато возмущала попытка обратно их приложить к завтрашнему дню и к нему, Монахову. Например, могла она сейчас сказать: "А что ты хочешь? Разлука и есть ссора". Мысль такую еще надо суметь подумать. "Но не в фильме же Антониони мы снимаемся, а — живем!" — взревел про себя в ответ Монахов. Или: "Как же для меня может существовать кто-нибудь, кого я не знаю? Я не знаю твою мать, откуда мне взять отношение к ней? Сюсюкать потому, что она именно твоя, — тебе ведь не этого надо. Кого нет, того нет. Незнакомых — просто нет в природе". Монахов не мог бы не согласиться с ней, рассуждай они о книге, а не о нем. Могла она сказать и так: "Тебя не было, откуда я знаю, что ты по-прежнему есть? Ты был— и тебя не стало…" И дальше: "А с чего ты взял, что это я, к кому ты вернулся? Может, это уже и не я. Ты же меня не выключил, уезжая…" — "Но я же в командировку поехал!.. Не гулять, не веселиться. В ко-ман-дировку!" — защищался мысленный Монахов. "Откуда я знаю, зачем ты поехал! Может, ты к ней поехал…" — съезжала на два порядка вниз жена и становилась понятней и милей Монахову: все эти абстракции — обыкновенная, живая ревность, которой не чужд и самый высокий ум. Это был подходящий момент попробовать снова ее обнять, привлечь к себе. Она же неумолимо топорщилась — тут Монахов совсем вскипал. И — начиналось!
Пока же все шло мирно. Монахов раскладывал фрукты — были они один к одному, до самого дна. Никакой той кашицы, что, выходит, зря пугала его. Кухонька была залита светом, лившимся с тарелок, уставивших теперь все: и холодильник, и подоконник. "Солнце и мать — вот два источника…" — сентиментально подумал Монахов. Вслух бы он этого никогда не произнес: ох как бы издалека разнесла бы его за такое высказывание жена! И никогда бы не доказал ей, что именно за это… Монахов вздохнул, печально любуясь своей работой. Да, никогда он раньше не встречал такой требовательности к действительности, чтобы все соответствовало уровню на сегодня выношенных представлений… Еще бы — встречал… Встречал бы— не женился… Именно на этом он женился — вот в чем дело. Женился, утомленный и измученный всем тем, что не было еще его женою… Как он настрадался от них в предыдущей своей жизни! Сейчас получалось, что страдал он в прошлом едва ли больше, чем сейчас. Невыносимым-то, теперь было именно то, что и привлекло его к ней, а привлекательным стало то, чего он не выносил когда-то. Как странно мы любим!.. Жена вдруг приникла к нему, когда он не ждал, и он растаял. Жена укусила фрукт и зажмурилась от удовольствия. Жена любовалась фруктом. "Какое все это солнце!" — сказала она. Зря он боялся… Именно так и сказала. "Какая она хорошенькая! — вдруг понял Монахов. — Девочка. Она просто девочка", — "Ты просто любишь ее…" — услышал он голос Натальи.
И жена услышала?.. Это уже бред. Вдруг надулась, повернулась, ушла в свою комнату, оставив недогрызенный плод. "Это что же делается! — вконец обиделся Монахов, — Что за мука такая!.. За все перенесенные тяготы и несчастья — и вот на тебе!" Это была только фраза: ничего из перенесенного не вспомнил он отчетливо, по отдельности: ни, ни, ни… Все его невспоминаемое пребывание в Ташкенте воспринималось им теперь как одна общая его заслуга, одно общее страдание, которое он вынес исключительно ради вот этого возвращения. Избежал всех соблазнов и рифов, разбежался — и вот на тебе! Он погрузился в скорбь. За окном была черная ночь. Окно слепо смотрело в кухню, отражая в себе некрасивые плоды…
— А это что такое?! — дрожащим от муки голосом сказала жена.
Он понял, что она что-то "нашла". Уже порылась в его портфеле. Хотя "найти" там она ничего не могла: Монахов был особенно внимателен на этот счет. Однако — нашла.
Она стояла за его спиной с белым лицом, протягивая ему Ленечкины стихи. В другой руке, как второстепенную улику, держала она книжку Зябликова…
— Что это за графомания?..
Монахов растерялся — виду не показал, насупился.
И жена услышала?.. Это уже бред. Вдруг надулась, повернулась, ушла в свою комнату, оставив недогрызенный плод. "Это что же делается! — вконец обиделся Монахов, — Что за мука такая!.. За все перенесенные тяготы и несчастья — и вот на тебе!" Это была только фраза: ничего из перенесенного не вспомнил он отчетливо, по отдельности: ни, ни, ни… Все его невспоминаемое пребывание в Ташкенте воспринималось им теперь как одна общая его заслуга, одно общее страдание, которое он вынес исключительно ради вот этого возвращения. Избежал всех соблазнов и рифов, разбежался — и вот на тебе! Он погрузился в скорбь. За окном была черная ночь. Окно слепо смотрело в кухню, отражая в себе некрасивые плоды…
— А это что такое?! — дрожащим от муки голосом сказала жена.
Он понял, что она что-то "нашла". Уже порылась в его портфеле. Хотя "найти" там она ничего не могла: Монахов был особенно внимателен на этот счет. Однако — нашла.
Она стояла за его спиной с белым лицом, протягивая ему Ленечкины стихи. В другой руке, как второстепенную улику, держала она книжку Зябликова…
— Что это за графомания?..
Монахов растерялся — виду не показал, насупился.
— А мне нравятся эти стихи, — сказал он, первым делом обидевшись за Ленечку.
— Сам понимаешь, что не это имеет значение, — сказала жена. — Чьи они?
Монахов взглянул на жену с осторожным изумлением и потупил взгляд. Что-то было головокружительное в этой ликвидации логики, границы здравого смысла не существовало; да и не было такого — здравого смысла, был — смысл.
— Да это… один мальчик написал… — мирно пояснил Монахов. — Сын соседки… — добавил он, удивляясь сам, до чего же неубедительно.
— Соседки?.. — Жена так готовно сошла со следа, что этим еще раз изумила Монахова.
— Ложка, вилка, тарелка!.. Я постараюсь избегать теперь слов женского рода, — ядовито сказал он.
— Было бы неплохо, — невозмутимо сказала жена.
— Мои! Мои это стихи! — взвился Монахов, — Я написал! Одной девице в Ташкенте посвятил!..
— Ври больше, — сказала жена удовлетворенно. — Они тебе надписаны. И почерк не твой.
Нет, Монахов отказывался понимать… "А ведь я почти правду сказал…" — усмехнулся он. Он хотел сказать: "Что мы делаем?!" — и не сказал, хотел позвать ее по имени — и не позвал. Они избегали называть друг Друга по именам. Они оба считали это фальшью. Они радовались, что у них так много общего, когда сошлись на этом. "Когда зовут по имени— значит, врут", — говорила жена.
"А как же в лесу?" — подумал теперь Монахов.
— Ау, — сказал он миролюбиво и вздрогнул: над домом пролетел самолет.
(Их дом стоял на краю Москвы, вблизи аэродрома, и над ним шли на посадку самолеты. Они привыкли к этому шуму и не замечали его.)
— Да, — сказал Монахов, проводив взглядом шум. — Забавно. Я сейчас вспомнил. Отец рассказывал. Он все время что-то вычитывает и рассказывает. Всякую научно-популярную чушь. А одну штуку поразительную рассказал… Представляешь, лес…
Жена спокойно смотрела в черное окно, в котором ничего видно не было, и— ничего..: пока что не собиралась его обрывать.
— Лес, оказывается, — с надеждой продолжил Монахов, — не просто много деревьев, а что-то вроде сообщества, даже коллектива. Деревья растут не поодиночке, а как бы всем лесом. Мы этого не видим, поэтому не предполагали, а все деревья связаны между собою корнями в единую систему. И не каждое дерево, а лес в целом существует как единый организм… — Монахов разволновался, потому что сам вдруг понял мысль, которую излагал; она оборачивалась, и той ее стороны Монахов до сих пор не видел и не предполагал. — Вот и выходит… — Монахов сбился и слов для этого нового смысла не находил. — Странно, что этого до сих пор не знали… Водородная бомба, кибернетика, что угодно — а такую очевидную вещь позже открыли!.. Ведь ясно же, что одно целое! — Голос его дрогнул. — И как открыли? Считалось загадкой, почему мертвое дерево — сухое. Сразу сухое, а не то, чтобы высохло от времени… И оказалось что, умирая, оно отдает все свои соки лесу. Лес этими общими своими корнями его высасывает. Вот оно и стоит сухое…
— Какой ужас! — сказала жена.
Он не заметил иронии. А может, ее и не было.
— Вот и выходит, — сказал Монахов, — что жизнь одного дерева нужна всему лесу… — Он иссяк и расстроился. Какая-то еще, как огромный зверь, мысль шарахнулась за окном в ночи. Он ее не поймал.
Жена погладила его по голове еле слышным движением и тут же убрала руку.
— Уже поздно, — сказала она. — Ты устал.
Монахов обрадовался, попробовал ее обнять, и она снова вывернулась из его пустых рук.
…Монахов лежал и обижался на жизнь. Жизнь в данном случае лежала рядом в новой, к его приезду, рубашке. Было постелено чистое белье. Они были муж и жена. Была ночь. Они были одни. Оба не спали. Оба лежали на спине, старательно избегая прикосновения. Между ними пролегала ничтожная белая граница. Они, по-видимому, любили друг друга: граница эта была непреодолима. Оба желали одного и того же, но не было силы на земле, способной преодолеть эту невидимую преграду невысказанного. И не было слов, способных по кирпичику разобрать эту стену — рассказать ее.
Он знал, что она ждет от него признания, и почти со злорадством осознавал, что никогда (ни-ко-гда) не освободит он ее от этого ожидания. Она, видите ли, хотела бы знать всю правду… Кто не хочет! Только ее нет. Вся правда — это вообще все: и эта ночь, и этот стул, и тень от градусника на подоконнике, и луна, которая зашла за тучу… Что, ее нет, луны, если она за тучу зашла?.. Чтобы ей рассказать все, надо начинать так: "Вначале было слово, и слово было…" Монахов усмехнулся и, в темноте, невидимый, как-то отдельно ощутил свое лицо как чужое. Мог он ей рассказать про Ленечку? Не мог, тогда надо и про день рождения. Мог он рассказать про день рождения? Не мог, тогда надо и про Наталью. Мог он рассказать про Наталью? Не мог, тогда надо и про… тогда надо и про то, что она, как раз-то и, минуя всю правду, хотела бы узнать. А расскажи он, что ничего не было, что он спал только с Ленечкой (Монахов искренне помнил в этот момент только это), не поверит. Сказки… В том-то и дело, что ничего он ей не может рассказать. Не в чем ему оправдываться! Но что бы ни начал он сейчас плести рядом — выйдет, оправдывается. Ну, как он ей объяснит, что ей нечего и не к кому ревновать? Разве она оценит его рвение и жертвы? (Опять он имел в виду, что устоял перед Натальей…) Монахов ощущал, что жизнь (жена) несправедлива к нему. Ему было обидно.
Разлука — жизнь, прожитая врозь… Именно, что прожил он жизнь за эту неделю, и это было — его жизнь, не ее. Было, было к чему ревновать! Не к Наталье… У него был опыт, которого у нее не было, их жизнь расходилась теперь на этот опыт и в каком-то смысле никогда уже не могла сойтись, потому что не было у Монахова пути поделиться этим опытом с нею…
Да полно, хотела ли бы она знать?.. Может, меньше всего и хотела. Может, это ей страшнее смерти — узнать то, что она хочет узнать. Может, она именно не хочет узнать, а давит, как на больной зуб… Ни один следователь бы так и не вышел на след, как она на Ленечкины стихи, и что же? Удовольствовалась первым же, самым невразумительным объяснением. Именно невразумительным — и удовольствовалась: вразумительное бы — еще попытала. Зябликова вообще не предъявила… Смесь ненависти и восхищения чувствовал Монахов, когда понимал, как близко и сразу приблизилась жена к его действительности, только с другой стороны; словно они трогали стекло с двух сторон и касались пальцами пальцев, но через стекло… Какая стремительная ощупь! С помощью каких локаторов проложила она такой прямой путь в полной темноте?! Любовь? Какая, к черту, любовь — такое стремление к разрушению?.. Не может Монахов, нет, не может жить в таком пристальном свете. Жизнь не построена так, чтобы знать о другом больше, чем о себе.
Монахов пробовал просунуть руку сквозь эту преграду — и не мог: боялся наткнуться, боялся остаться с протянутой рукой, боялся приласкать пустоту.
Так он недоумевал и думал, разглядывая под потолком резную тень от сухого букета. Выходит, в чем-то признаться было надо. Монахов думал о мере признания, о его проценте, какой бы и он и она могли снести, но тогда не получалось признания. Что-то должно было заместить его, но что? Ничего, равного всей правде, но другого — не было. Снова Монахов вспомнил об отце, что тот слаб и плох — увидел спящее его лицо с внезапной болотной щетиной… разглядел лучше, чем тогда, может, отец его даже хуже, чем плох, может… Вот! Вот что можно сейчас ей сказать, равное тому, что она ждет. От этого она не может отмахнуться… Нельзя сказать, что Монахов рассуждал до такой степени цинично, но все-таки достаточно сознательно.
— Знаешь, — сказал он прочувствованно, — старик-то мой совсем плох…
Тень от букета задрожала и содрогнулась, будто от вздоха жены. И тут эту легкую дрожь тени мертвого цветка настиг гул: совсем близко пролетел новый самолет. "Пять баллов…" — подумал Монахов и на секунду всем существом оказался в Ташкенте. Необъяснимый, детский ужас охватил его. Он прижался к жене.