Гузель Яхина Швайпольт
Спать у подножия «Гейдельберга» было неудобно. Серегин и не спал — крутился до утра на палетах с бумагой, втиснутых между старым печатным станком и фальцевальной машиной. Все лучше, чем на цементном полу. Раскладушкой он вчера откупился от Тальяныча.
Серегин встал; растирая заледеневшие ладони, прошаркал до стены, пощелкал выключателем — света не было: арендодатель отрубал на выходные электричество. Сквалыга. Темнота за окнами шевелилась — валил снег. Серегин нащупал дверную ручку, дернул раз, второй; уже все понимая, навалился плечом — заперто. Подло заперто — снаружи, втихаря, на запасной замок, который раньше считался сломанным.
— Сволочи! — заорал он. — Сволочи вы! Через пару минут снаружи зашуршали неспешные шаги, звякнул ключ.
— Обратно не впущу, сам понимаешь, — вахтер Тальяныч зевнул, клацнул крепкими вставными зубами.
Серегин понимал. За аренду он не платил уже третий месяц — все как-то выкручивался, ускользал от встреч с администрацией и звонков; по ночам возникал на пороге, бросал очередную подачку жадному до легкой наживы Тальянычу, крался к себе и заваливался спать, чтобы утром, еще до рассвета, вновь раствориться в пространстве… Серегин молча окинул взглядом помещение, похлопал по твердой бочине старину «Гейдельберга» — очевидно, его заберут за долги.
— Позвонить дашь? — спросил уже перед вертушкой, у вахтерской будки.
Денег на мобильном не было, да и звонить лучше было с незнакомого номера.
Тальяныч отвернулся, не отвечая, что вполне можно было расценить как согласие. Серегин потыкал пальцем кнопки телефона. Он не разговаривал с женой уже полгода. На все его предыдущие попытки возобновить общение она реагировала одним и тем же примитивным образом — бросала трубку. Впрочем, Ольгу всегда отличала некоторая ригидность.
На том конце провода кто-то возник. У Серегина была пара секунд. И он сказал единственную фразу, которая могла удержать внимание жены. — Оля, — сказал он быстро, с нажимом, — Оля, я хочу вернуть тебе деньги.
Трубка молчала. Серегин ждал. — Оля не может подойти, — наконец произнес извиняющийся мужской голос. — Она в ванной. Серегин бросил трубку. Выйдя на тускло освещенное фонарем крыльцо, пересчитал наличность по карманам: оставалась тысяча рублей мятыми бумажками. Да еще мелочь. Больше у Серегина ничего не было. Вообще ничего. А с неба крупными тяжелыми хлопьями падал снег. На тысячу можно было пообедать, даже с определенным скромным шиком. Или напиться, уже безо всякого шика. Или купить букет Ольге — твердые шипастые розы пластмассово-красного цвета — и отметелить им владельца извиняющегося голоса. Или снять койку на ночь у кроткой привокзальной старушки, а саму ее прирезать по-тихому и остаться жить в пропахшей кошками однушке, пока бдительные соседи не стукнут участковому. Выбор был невелик. Серегин выудил из пачки последнюю сигарету, выкурил; бросил окурок и мятую пачку мимо урны и зашагал по промзоне.
Со станции Рижская, затерянной в сплетении железнодорожных путей у Крестовского моста, можно было уехать без билета. Серегин обычно так и делал. Аккуратно обойдя заваленный снегом станционный домик, он дождался у придорожных кустов, пока подойдет электричка; метнулся к краю платформы, подтянулся на руках; нырнул в открывшиеся двери. Впрочем, ловить его было некому — дежурные то ли еще спали по домам, то ли прятались от снегопада на станции. Серегин вошел в пустой вагон и сел на холодный пластик сиденья. Он ехал в Новоподрезково, на знаменитую подмосковную «блошку».
Знаменита она была больше среди знатоков старьевщицкого дела. Туристы и дилетанты ехали за антиквариатом и букинистикой в Измайлово, к лубочному деревянному кремлю «Вернисажа»; профессионалы же на «Вернике» только торговали, кое-кто недавно купленным в новоподрезковских лабиринтах товаром. Туда, на путаницу узких тропинок вокруг маленькой станции, ранним субботним утром бомжи тащили заботливо отобранное за неделю на городских свалках и мусорных полигонах барахло, старики — застоявшийся в пыльных сервантах советский фарфор, алкашня — хлам, найденный в расселенных под снос домах. В пестрой розвали всяческой дряни острый глаз знатока мог выцепить и Чуковского с картинками Ре-Ми, и почерневший овал «Отличного паровозника» (рубиновая эмаль без сколов, позолота почти цела, родная гайка крепления — нагрудный знак в состоянии!), а то и мечту коллекционера, невзрачную редкость — картонную елочную игрушку «Пионерка» сорок восьмого года. Скупали за копейки. Сливали на том же «Вернисаже», на интернет-аукционах.
Серегин приобщился недавно, когда дела с типографией бесповоротно зашли в тупик. Шакалил осторожно, клевал по зернышку: тут ложечку серебряную, артели «Промтехсвязь», там книжечку дореволюционную с экслибрисом автора. Дорогу никому не перебегал, в конфликты не вступал. Перед поездкой на «блошку» не брился, одевался победнее, в специально раскопанные для этих целей на антресолях, траченные молью отцовские брюки — чтобы вид его вызывал сочувствие, а не желание задрать цену: эдакий лузер-простофиля в поисках случайной удачи. Навар с «блошиного» дела случался, хоть и невеликий: долги не отдать, а перебиться хватало.
Долгов было много. Серегин и сам не очень понимал, как они образовались вокруг его осторожной, лисьей, в сущности, натуры. С грехом пополам окончив в начале нулевых московский Полиграф и с облегчением отринув от себя лишние знания (а таковыми оказались практически все полученные в институте), он с головой погрузился в упоительный мир акцептов и аккредитивов, депозитов и дивидендов, регистров и реквизитов. Годы начались тогда жирные, денежные. Дела кипели в предприимчивых серегинских руках, он оброс фиктивными организациями, квартирой, абонементом в дорогой фитнес, женой Ольгой, немецким авто для себя и французским — для нее. А черной зимой девятого года обнаружил себя на дешевой съемной квартирке, из всех богатств рядом оставалась лишь основательно располневшая Ольга и ее французский шарабан, который она не позволила продать под угрозой развода. Гроздь бережно взращенных ООО висела на Серегине, как хомут на шее утопающего. Он упорно барахтался, понимая, что идет ко дну.
Единственным активом, приносившим хоть какой-то доход, оставался печатный станок «Гейдельберг» (б/у, пробег 23 млн листов), привезенный из-под Майнца аккурат перед кризисом по заказу знакомого горе-рекламщика. Сам рекламщик, почуяв грядущую финансовую бурю, не дождался поставки и сгинул без следа не то в Индии, не то в Новой Зеландии. А станок остался. Серегин оснастил его двумя парнями побойчее и открыл крошечную типографию в пустующем цехе промзоны. Последовательно и неумолимо нищая в тощие посткризисные годы, Серегин привык не отказывать заказчикам: печатали все — брошюры «Братства истины», порнографические комиксы, воззвания общества обманутых вкладчиков, прайс-листы БАДов… Последним аккордом в этой длинной полиграфической песне стал заказ миллиона предвыборных листовок для депутата из региона. Тираж запороли. Серегин тайком от жены скинул на авторынке ее «француза», чтобы купить бумагу для перепечатки. «Гейдельберг» честно отработал все листовки с одной стороны, а затем встал — видимо, навечно: на ремонт и запчасти денег не было. Депутат отказался принимать миллион недопечатанных листовок и пригрозил санкциями, а Ольга выгнала Серегина из дома — за квартиру последние месяцы платила она. С тех пор он ночевал в типографии в обществе мертвого печатного станка. За это время основательно пообтрепался, и потребность в маскараде отпала: он уже не притворялся неудачником, он им был. Тем исправнее бродил по городским барахолкам и толкучкам, выглядывая в развалах чужого мусора свое шальное счастье; тем отчаяннее призывал фортуну — кроме нее надеяться было не на что. Особенно сегодня.
Контролер возник в проеме вагонных дверей, когда электричка уже подъезжала к Новоподрезкову. Сонный, он неторопливо тащился по пустому составу, нещадно зевая в меховой воротник форменной тужурки. Увидев одинокого пассажира, удивился и будто даже обрадовался — лицо его, украшенное широкими рыжими усами, из вялого стало внимательным и добродушным. Серегин вскочил и рванул вон.
Бежал по ходу поезда и от этого казалось — еще быстрее. Расталкивал отяжелевшие на холоде металлические двери, они гулко хлопали в пустых вагонах. Сзади недоуменно топотал контролер. Электричка скрипела, медленно притормаживая. Остановилась наконец. Серегин выскочил через открывшиеся двери на присыпанный снегом перрон, еле заметный в предрассветных сумерках.
Хотел было спрыгнуть с платформы в кусты и раствориться в темноте — кто ж за ним погонится по сугробам? — но передумал. Развернулся, подошел к окну вагона, приложил сложенные домиком ладони к бровям и прижался носом к стеклу. Вот он, тюлень в тужурке, только что прибежал — дышит тяжело, морда красная от бега, обиженная, усы встопорщились — плюхнулся на сиденье, стянул шапку. Понимает, что упустил зайца. А когда двери громко жахнули, закрываясь, увидел беглеца в окне — вскочил, заметался по вагону. Серегин улыбнулся ему на прощание и, проводив взглядом электричку, отправился на «блошку».
Торговля в Новоподрезкове начиналась затемно и чуть не от самых шпал. На раскинутых газетках и полиэтиленовых пакетах, а то и просто на снегу аккуратными кучками лежал шмурдяк: треснутые погремушки, голые целлулоидные куклы с битыми лицами, ношеная детская одежонка, рваные школьные портфели, половинки глобуса, сломанные транспортиры и циркули, стоптанные летние туфли без каблуков, щербатые чашки и супницы, советские отрывные календари, позеленевшие монеты, использованные проездные билеты, вантузы, закопченные медицинские банки, очки с треснутыми стеклами, дырявые клизмы… На ветках кустов и деревьев раскачивались задубевшие на морозе пальто без пуговиц, сумки со сломанными молниями, растянутые бюстгальтеры. Рядом топтались продавцы в тулупах и ватниках, укутанные в одеяла. Тянуло сигаретным дымом и перегаром. Покупатели, с фонариками (у кого в руках, у кого-то на груди, а то и в зубах), брезгливо ворошили шмурдячные россыпи, передвигаясь по тропинкам. Издали медленные белые огни в синей утренней мгле напоминали задумчивый рой светляков.
У Серегина фонарика не было. Зябко обхватив себя руками без перчаток, он шнырял в шевелящейся толпе: заглядывал через чужие плечи, слушал обрывки чужих разговоров, смотрел на вещи, освещенные чужими фонариками. Эта неспешная толкотня всегда его успокаивала: он был тем, кто пренебрежительно глядел сверху вниз, придирчиво выбирал, снисходительно сбивал цену, равнодушно отворачивался — он все еще был покупателем.
Быстро найти свое счастье Серегин не рассчитывал: субботнее утро на «блошке» — время асов старьевщицкого дела, охотников с чутьем и пониманием. Эти быстро снимут сливки еще в сумерках и схлынут в город. А когда рассветет, наступит время мелкой сошки. Тут он и выжмет из замерзших продавцов все, что можно, — на свою тысячу. Потом махнет в Измайлово и скинет добычу: при хорошем раскладе наварит три конца, а то и пять; при плохом — хоть что-нибудь.
Пока толкался по узким тропинкам, окоченел. Греться в Новоподрезкове было негде. Крошечная станционная будка была набита ожидающими электричку; к тому же у входа стояли двое дежурных в форме. Серегин плюнул и купил в пристанционном киоске за стольник горячую, истекающую оранжевым жиром шаурму и стаканчик дрянного кофе. Заглотил, согрелся, взбодрился. С новыми силами отправился на охоту. Уже светало.
Ходил долго, старательно щупая глазами металлический и пластмассовый лом, тряпье и макулатуру — осколки чьих-то жизней. Ничего дельного не попадалось: потемневшая вилка с растопыренными зубьями при внимательном рассмотрении оказывалась не серебряной, завода «Платиноприбор», а мельхиоровой; черный резиновый пупс — не оригинальной довоенной игрушкой ленинградского «Красного Треугольника», а просто грязной позднесоветской дешевкой.
Усерднее всего Серегин топтался у книжных куч. В книгу он верил. Самой крупной сделкой в его недолгой карьере старьевщика была перепродажа томика некоего Николая Осипова, с чудным названием «Вергилиева Энеида, вывороченная наизнанку». Увидел на развале у типичного новоподрезковского персонажа, щедро пахшего гречкой и сивухой; оценил дату издания (одна тысяча семьсот девяносто первый!); не подавая виду, равнодушно купил за пять сотен. Тут же скинул на «Вернике» ушлому букинисту за двадцать тысяч. Неделей позже узнал, что тот перепродал на «Молотке» за сто тридцать. Серегин затруднялся расценивать этот эпизод как удачу, но и невезением его назвать было сложно. Возможно, это был просто очередной знак судьбы: происходил Серегин из старой книжной династии, по крайней мере, именно так утверждали предыдущие поколения.
Прадед — знаменитый на всю Сухаревку липач по кличке Илья-Пачечник — всю жизнь промышлял книжной липой: всякую дрянную розбить («Гигиену для новобрачных» или «Рецепты скоромных блюд») переплетал в твердые обложки, оклеивал корешки самыми ходовыми писательскими фамилиями — от Пушкина до Чехова, перевязывал в тугие пачки — и продавал «собраниями». Дед, сызмальства торчавший при отце и, по его собственному выражению, «крепко вошедший в книгу» с самого детства, начинал бульварным «путальником» — назойливым торгашом-приставалой, отвязаться от которого можно было, только купив ненужный томик. По молодости, взбрыкнув против семейного призвания, дед подался было шоферить, да судьба не отпустила — закинула в издательство «Молодая Гвардия». Он смирился, честно крутил баранку до самой пенсии: тоннами развозил по городу Горького и Шолохова, а типографский брак — косо обрезанные блоки, развалившиеся переплеты — доставлял домой. По ночам, при запертой двери и зашторенных окнах, сшивали и клеили всей семьей — собирали из бракованной россыпи практически целые книги, в которых если и не доставало некоторых страниц, то самую малость; сбывали перекупщикам.
Отец Серегина поступал в Институт советской торговли, но срезался на вступительных. До следующего лета устроился «торговать буковками» в киоск «Союзпечати», да так и остался в нем на всю жизнь. Которая, кстати, удалась: распределяемые через «Союзпечать» дефицитные подписки классиков (Жюль Верн в сером коленкоре, Теодор Драйзер — в красно-коричневом, Джек Лондон — в синем, Мопассан — в легкомысленном розовом) уже в семидесятые стали универсальной советской валютой. С годами отец преисполнился уважения к семейному ремеслу, а на Серегина-младшего возложил миссию стать первым в роду дипломированным книжником — закончить полиграфический. Серегин перечить не стал, но документы подал на кафедру бухучета, рассчитывая уйти от семейного призвания осторожно, обходным путем.
Сегодня он мог признаться себе: маневр не удался. Судьба упорно рисовала знаки, смысл которых был очевиден: печатный станок, букинистическая удача «Энеида»… Сопротивляться не имело смысла, да уже и не хотелось. Серегин всерьез подумывал о том, чтобы вернуться на доходную семейную стезю — окунуться в букинистику. Поэтому тщательно ворошил новоподрезковское бумажное барахло, ковырял ногтем грязь на обложках, принюхивался. Искал.
К обеду небо стало ясным. Приморозило. Измученные холодом продавцы начали собирать товар и расходиться. Серегин ничего не нашел.
Он уныло топтался по окраинам «блошки», приглядываясь к местным и прикидывая, к кому бы напроситься на бесплатный ночлег, когда появилась она — старуха. Морщинистая и мелкая, позвоночник согнут артритом в скобку, на голове — нелепая спортивная шапочка-петушок. Достала из матерчатой пенсионерской тележки на колесах какое-то невзрачное добро, кинула на снег. Сама села на тележку, как в кресло. Замерла. Похоже, задремала.
К ней и надо проситься, понял Серегин. Живет наверняка одна, родственники, если и появляются, то по большим праздникам. Самой — уже все равно, есть кто лишний в доме или нет. А он ей — воды натаскает, дров наколет или чего там еще бабкам бывает надобно от добрых молодцев…
Подошел не спеша, вальяжным покупательским шагом. Для порядка лениво скользнул взглядом по товару: пустые коньячные флаконы «Ахтамар», грязная синтетическая комбинация, сломанный будильник «Янтарь», книга. По виду — старая: истертый переплет темной кожи, в обрезе — растрепанные бурые листы. Присел, взял в руки — тяжелая; отряхнул снежинки с задней крышки переплета, обнаружив там крупные пупырышки жуковин; расстегнул застежку. Раскрыл и обомлел.
По рыхлой сливочно-желтой бумаге в причудливых прозрачно-коричневых потеках густо бежали красные и черные буквы. Старорусский текст лежал на страницах ровными прямоугольниками, слова лепились друг за другом плотно, без пробелов. Нижние углы листов были захватаны и потемнели, на них были отчетливо видны тонкие линии верже. От бумаги густо пахло пылью и еще чем-то сладковатым, приторным.
Конец семнадцатого века? Старообрядческая перепечатка восемнадцатого? Кое-что из институтского курса истории книгопечатания Серегин еще помнил. Негнущимися — не то от мороза, не то от волнения — пальцами листнул в самый конец, на страницу с колофоном: гостеприимно распахнутые городские ворота, украшенные тремя зубчатыми башнями — герб города Кракова. Сверху две буквы — S и V: инициалы типографа. Одна тысяча четыреста девяносто первый год.
Серегин захлопнул книгу и положил на снег. Встал. Постоял. Снова присел и взял в руки.
Быть этого, конечно, не могло. S и V — Швайпольт Фиоль, основатель славянского книгопечатания. За семьдесят три года до Ивана Федорова напечатал книги на русском языке. Сохранилось из них в мире несколько десятков экземпляров. И один принесла сегодня на новоподрезковскую «блошку» старуха в дурацкой спортивной шапочке. Бред.
Очень умелая подделка, первосортная липа? Изготовленный лет сто назад и тогда же искусно состаренный экземпляр, по неизвестной причине провалявшийся на каком-то чердаке до сегодняшнего утра? Даже в этом случае вещь была редкая, удивительная.