Вот это письмо:
«…Вот уж пишу-то вам не знаю зачем! И не знаю, что толкает меня: все равно ведь – дело покончено. Но все-таки не удержусь. Хочется мне писать. Хочется сделать так, чтоб знали бы и видели и чтоб понимали, почему люди могут умирать. Вот в чем дело: пусть вы не подумаете, что я совсем глупая. И не вы одни, а все вы – люди. А я умираю не от глупости, но прямо вот незачем мне жить. И я, ах, как долго думала. Все-то мне казалось, не болезнь ли во мне какая, вроде того, например, как меланхолия бывает. И я со всех сторон глядела… Но, вместо того, все-таки приходится умирать. Ах, не подумайте вы, чтоб я от тоски от своей, оттого, что счастья мне нет и ни в чем удачи… О, совсем, совсем не то! Я ведь оторвалась от своих-то мечтаний и о себе почти не думала. Я только думала: что мне делать? И вот теперь такое пришло время, что нужно умирать.
Сил во мне нет, вот что. Я как ослабла теперь, так и думаю: хорошо в могилке лежать. Ни о чем-то никаких дум, и ничего-то у тебя не болит! И вот вам моя просьба: пусть бог меня судит, но только не могу я… А поп таких не хоронит. Пусть же меня зароют на Дозорном кургане. Любила я его. А почему любила – рассказать? – Теперь все равно, расскажу вам. С него далеко видно. И есть пахучая такая травка чабор – много ее там. А на самой вышине конский щавель растет, высокий такой, тонкий и прямой как стрела. И как ушла я с моим офицером, проходили мы полком на Воронеж. Я люблю пригорки. Я взбежала на курган и села, и он на коне взъехал, пустил коня и сел. А полк как туча какая развернулся и далеко ушел; я помню: солнце было, и штыки как свечки сияли. И солдатики песню пели: Не одна-то во поле дороженька… А я сидела и плела венок, – желтые, помню, цветочки нарвала и васильки. И он положил мне голову на колени и говорил. Как насчет любви, насчет счастья… Много говорил. И как глянула я кругом: слезы, слезы у меня… Очень уж хорошо и далеко видно…»
Тут на письме расплывалось желтое пятно, а дальше следовало:
«…Господи, чтой-то я… И к чему это я завела! Смешно даже. А не забудете мою просьбу?.. Все равно ведь закопать, так пусть закопают на Дозорном.
И делов мне никаких не нашлось. Вся-то я какая-то пустая, порожняя, и вынули из меня душу. А уж кому было ее вынуть, и не придумаю. Жизнь моя проклятая вынула. Но только я ни в чем не виновата…
Помните, как говорила я вам насчет грамоты и насчет того, что я счастлива? Ну, только счастью моему очень поспешный пришел конец и очень скорый. И я совсем теперь несчастная.
Вот не умею-то я… Но расскажу вам вот что. Стало мне заметно по деревням, что большое есть желание у мужичков ребят учить. И такое даже желание, что готовы на всякие жертвы. И я это замечала и была очень рада. Я так думала: прискучила им темнота. И думала, что хорошо это. И как стала учить сама – сделалась совсем довольная. Но только вместо того – я несчастная. И на несчастье-то на мое натолкнуло меня вот что. Приносит мне Василь-Миронычев сынишка листик и говорит: „Ну-ка прочти!“ – и улыбается. А он уж твердо пишет. „Что это?“ – „Бате расписку написал; Егоров Фомка ржи взял взаймы, так насчет ржи…“ Прочла я… И что же вы думаете! И неустойка там, и штраф, и проценты… Ужас, что такое! „Да где ты научился?“ – говорю ему. „Видел, говорит, расписки барские и насчет процентов видел…“ И дает мне книгу. „Посмотри-кось“, говорит. Смотрю я, и не верю. Все долги у него записаны, проценты отмечены – да какие проценты! – а в конце-то концов старательно переписан тариф до Москвы на свиней и муку. „Это что?“, спрашиваю. „А свиней скупаем и это чтоб не прошибиться; а это по муке расчет, – батя было ошибся, а я по арифметике расчел, и вышло: две копейки на пуд сложить у мужиков, потому при покупке ежели передашь, барышу будет менее“. И тут же еще подает листик. „Вот еще расчет, говорит, это ежели выгон снять у мужиков, да под просо ежели его, и сколько барыша. А вот про овец – ежели скупить по зиме, а к Егорию собрать. Это сало с них, это – овчины, а это, как у мужиков, подати, чтоб потрафить. Вот Фоме Егорову за первую половину платить 17 р., Лукьяну Гришину 23 руб… – это я у сборщика списал“. – И стоит, знаете ли, он предо мною и весь-то от радости краснеет. Господи ты боже мой, думаю, да что же это такое?.. И вдруг на меня ужас напал.
Отпустила я его и стала приглядываться. И все замечала. И стало мне заметно, что ежели грамотный, – он не иначе, как промышляет или находит должность. И вот еще что: кто понятливей, тот самый и есть опасный человек. А почему это так выходит, я не замечала. Только я вот что думала: ну, если я обучу и вместо того разведу кулаков. И если кулаки будут знать арифметику и всякие расчеты, то неужели это будет лучше?.. Ах, ведь это совсем, совсем будет хуже!
Но только вот еще что случилось. Был у нас мужик Агафон и умер. И что оставшее после него старики поделили по обычаю: как дочерям Агафона, так и сынам. Но вместо того Агафоновы дети остались недовольны и взяли адвоката. И, конечно, их разделили по закону. И вы знаете, какие крестьянские дети: что на миру делается, у них уже толки – все знают. Что же вы думаете, они? – еще больше стали стараться, чтобы понять, и прямо говорили: „Ноне старики не сильны; ноне всякий может себя отстоять и подвесть под закон. И это, я ведь знаю, с чьего голоса говорится – с голоса тех же самых стариков.
И вот еще что. Дети – они чистые. Но я вот что думаю: не одна темнота в деревне. Право же. Не только дружества нет, но всякий держит на уме, как бы подняться и лишиться крестьянства. И ежели он темный, и такое думает, и такое говорит, то ведь дети-то неужели глупые какие? И кроме того, прямо на глазах у них: тот беден, тот богат, и кто ежели торгует, тот получает барыши. И никого нет, чтоб идти за мир и послужить. А если выищется такой человек, и над ним смеются…
Вот я что замечала. Нет для детей занятней задачи решать. И если в задачах товар, да прибыль, да ежели фунты, и пуды, и цены – большой это им интерес. И опять рассказы… Как хороший в рассказе человек и добродетельный, и разное добро делает людям – и им скучно. Но напротив того – рассказ житейский, очень они это любят. Я раз про Николая-чудотворца говорила, и говорила, как он бедным девушкам помог. И как потом стала спрашивать, что же показалось им в рассказе, то прямо сказали насчет денег и насчет того, как без всякого ожидания девушки получили золото.
Я вот не умею описать, но я долго мучилась. И я не знаю – но только учить грамоте я не могу. И как же мне их учить, когда вместо того такие у них помыслы (ежели вы не поверите – я листики Василь-Миронычева сына прилагаю), и ежели грамотному человеку один выходит простор – грабить. Потому что я это понимаю, ежели в мужике и вдруг оказывается кулак.
Вот мне и пришло на ум: сем-ка я перестану жить. Нельзя же мне жить и мучиться. Потому, чувствую я, – нет мне на этом свете дела. А уж по-прежнему, на себя жить, кормиться, я не могу, – сил моих нету. И стало мне тут казаться, как вот в пословице говорят: „Свет не клином сошелся…“ – стало мне показываться, что совсем, совсем он клином сошелся, свет-то, и что как ни оглянешься, везде-то один холод… И что же я тут вспомнила. Вспомнила я – тетрадка у меня была, офицер мне подарил, и были в этой тетрадке стихи одни: Ах, усни, моя доля суровая! Крепко закроется крышка сосновая, плотно сырою землею придавится… Только одним человеком убавится… Убыль его никому не больна, память о нем никому не нужна…{5}
Господи, что ж это я за дура за такая…
Ах, похороните меня на Дозорном!»
Тут письмо оканчивалось, и опять желтелось пятно, в котором безобразно расплылись последние буквы.
Наутро были похороны. Я не ходил. Я только видел, как небольшая толпа, в которой изобиловали дети, чернеясь на сереньком горизонте, медлительно прошла к кургану и как маленький гроб мерно колыхался на плечах несущих.
Но на другой день я проведал офицершу. Могилка ее возвышалась на самой вершине кургана, и оттуда действительно видно было далеко. День был серый и пасмурный. Бесконечные вереницы свинцовых туч низко ползли над пустынными полями. Вдалеке синел лес. Грязные села чернелись там и сям, и стройные колокольни воздвигались темными силуэтами.
Я сел на могилу. Рыхлая земля, медленно шурша, осыпалась подо мною. Перекати-поле взлетело на курган и, на мгновение зацепившись за насыпь, тихо и задумчиво покатилось далее. Жесткий северный ветер то буйно и дико завывал над моим ухом, то плакал жалобно и тонко.
Комментарии
1
Амалат-Бек – герой одноименной романтической повести Марлинского (Александра Бестужева, 1797–1837). Повесть была написана в 1832 году.
2
Корф Николай Александрович (1834–1883) – видный русский педагог и методист, прогрессивный деятель народного образования.
3
Ушинский Константин Дмитриевич (1824–1871) – великий русский педагог, один из основоположников русской педагогической науки и народной школы в России, автор книг для первоначального обучения, по которым в течение многих десятилетий учились десятки миллионов детей.
Комментарии
1
Амалат-Бек – герой одноименной романтической повести Марлинского (Александра Бестужева, 1797–1837). Повесть была написана в 1832 году.
2
Корф Николай Александрович (1834–1883) – видный русский педагог и методист, прогрессивный деятель народного образования.
3
Ушинский Константин Дмитриевич (1824–1871) – великий русский педагог, один из основоположников русской педагогической науки и народной школы в России, автор книг для первоначального обучения, по которым в течение многих десятилетий учились десятки миллионов детей.
4
«Методика» Евтушевского – «Методика приготовительного курса алгебры» (1876) Евтушевского Василия Андриановича (1836–1888), русского математика-методиста.
5
«Ах, усни, моя доля суровая! Крепко закроется крышка сосновая…» и т. д. – вторая строфа стихотворения «Вырыта заступом яма глубокая» (1860) поэта И. С. Никитина (1824–1861), по определению А. М. Горького, «поэта… яркого и социально-значительного». «Вырыта заступом яма глубокая» было одним из самых популярных стихотворений Никитина, неоднократно перекладывалось на музыку. «Офицерша» цитирует первую строчку стихотворения не совсем точно. У Никитина: