Альманах «Истоки». Выпуск 9 - Коллектив авторов 13 стр.


На сей раз урки взяли в «придворное» услужение не рассказчика, а певца – настоящего, оперного, посаженного по политической статье. Хотя блатные считали оперу фраерской блажью, ария приговоренного к смерти Каварадосси произвела впечатление. Слезу вышибла у кое-кого. «Не было больше серого этапника, заключенного сталинской тюрьмы. Был узник Римской цитадели, мятежный граф Каварадосси, встречающий последний в жизни рассвет», – пишет Демидов. Хотя понимание свободы у гулаговцев разное, иногда и более одухотворенное, чем право на бритву, водку и женщин, и уголовники и фраера согласились с предводителем хевры: «А ничего, что Артист из оперы, фартово поет падло». Голос Артиста услышали в женском отделении, в ответ раздалась ария Тоски: там среди заключенных оказалась певица. Они влюбляются друг в друга по голосу. Содержание исполняемых арий усиливает их чувства. «Смешением абстрактного и реального» объясняет автор любовь Артиста к женщине, «представленной для него только звуками ее голоса». «Но от этого, да еще от горького чувства неволи, его любовь становилась еще сильнее и чище». Как физик автор знал, что звук способен привести человека в мистический транс. Певец и певица не видят друг друга и не могут увидеться. Из разных отделений тюрьмы, разных камер, разных этажей они пойдут по разным этапам, так и не познакомившись. И не «средь шумного бала», о котором поет позднее, а на нарах тюрьмы, Артист пытается представить ее то пушкинской барышней, то Жанной д, Арк, то валькирией, но нет… Образы оперных героинь, как и другие телесные версии, которые навязывает воображение, кажутся ему оскорбительными для бедной арестантки со светлым славянским голосом. «У большинства женщин были ввалившиеся глаза на серо-бледных, у иных даже с землистым оттенком, лицах. И что-то общее было в выражении этих лиц, на свободе, вероятно, самых разных. Почти одинаковыми в своем безобразии были и фигуры арестанток в грязной, изжеванной одежде… И теперь не имеет уже значения ни образованность отдельных особей, ни их артистичность, ни, тем более, способность чувствовать и понимать. И как все заключенные, женщины здесь тоже во всем почти «бывшие». Они бывшие граждане, бывшие специалисты, бывшие жены и даже бывшие матери… Им в заключении приходится еще горче, чем мужчинам. Уже по одному тому, что оно обрекает их на неизбежное внешнее уродство. И как непереносимо, вероятно, сознание этого уродства для представительниц артистического мира. Ведь для них внешняя обаятельность – непременное условие не только их профессии, но и самой жизни!»

Строка романса: «тайна твои покрывала черты» отвечает правде их отношений, где свободны лишь их голоса[5]. Тем, кто знает биографию художника Врубеля, этот рассказ может напомнить историю знакомства Врубеля с певицей Надеждой Забела, его будущей женой. Тогда, работая за кулисами в оперном театре, художник услышал со сцены арию. Голос произвел на Врубеля такое впечатление, что, разыскав через несколько минут его обладательницу, художник сделал ей предложение[6].

В обыкновенном пересказе вокальная история «Оборванного дуэта» может показаться сентиментальной, но воспоминание о месте действия возвращает ей изначальную жестокую необратимость. Любая мелодрама в среде Гулага оборачивается трагедией. Закодированное в тексте рассказа слово «Человек», а также название тюремной песни «Солнце всходит и заходит» склоняют к упоминанию еще одного общеизвестного имени – Максима Горького. В его пьесе «На дне» звучит эта песня. Да и сама развязка пьесы: «Эх… испортил песню… дур-рак!» невольно накладывается на рассказ Демидова потому, что оборванный дуэт двух заключенных – та же недопетая песня в широком смысле слова. Наверно, среди тех, кто ее оборвал, были и недавние босяки вроде громогласного колоритного шулера Сатина, ратующие за человека, который звучит гордо, и ошеломившие в свое время со сцены МХТ интеллигентов-идеалистов. Не случайно в рассказе Демидова звание Человека утверждается за певцом. И утверждает его шпана – блатные, головорезы и отморозки, для кого интеллигенты вроде певца – объект для разбоя и грабежа.

Остров любви (повесть «На перекрестке невольничьих путей»)

В отличие от рассказа «Оборванный дуэт» любовные отношения в других произведениях Демидова имеют реальный характер. Ведущая сюжетная роль в них принадлежит женщине. Инициативность отличает всех героинь: интеллигентных, блатных и ни тех, ни других, а просто чувственных, живущих страстью, про кого в графе: «причина ареста» значится: «член семьи врага народа». Мужчина, даже если он по складу характера рыцарь, вынужден опуститься до уровня невольника и подчиниться. Социальная среда преобразует его страсть в чувство вины, страх мешает активной цели. Холод – природная форма жестокости усиливает подневольное состояние. Всё холодно и безжалостно, как в романе Мазоха «Венера в мехах». Казалось бы, где, как не здесь, явиться аллегорической ледниковой Венере с кнутом в руках! Но нет, Венера, написанная Демидовым, преисполнена нежности и человеческой теплоты. Она жаждет ответного чувства именно здесь, конкретно на Колыме, на островах в дельте реки, где летом «ландшафты напоминают… грустную улыбку безнадежно больного, когда ему становится лучше». И на ней не меха, а бушлат и шапка-ежовка. И ей всё равно, что она подрывает основы колымских законов, которые запрещают всё человеческое.

В повести «На перекрестках невольничьих путей» (Любовь за колючей проволокой. М, 2010) аллегорическую Венеру зовут Юлия. Это имя в русской транскрипции намекает на шекспировскую героиню Джульетту. Как некогда, в романах галантного века, где любовная идиллия происходит в какой-нибудь Аркадии, так и в повести Демидова она переносится в колымскую пасторальную местность, на острова. Правда, архетипическая модель – «Отплытие на остров Киферу» – объясняется заготовкой сена, а не изысками рококо в духе Антуана Ватто. Обзаведенная приметами лагерной жизни, идиллия представляется уже чем-то другим, даже не Телемским аббатством Рабле, которое на радостях поминает главный герой. Тучи гнуса, мельчайшей мошки, гудящая комариная масса… Из гущи насекомых толщиной в полпальца, застигнутых ударом на теле, летят целые фонтанчики выпитой крови. От дыма костров разъедает глаза, гарь застаивается в травяных шалашах – местах ночевки. А мужчине, чтобы выглядеть кавалером, приходится обжигать щетину на лице горящей головешкой. Потом уже приводить себя в порядок с помощью самодельной бритвы, выточенной из обоймы старого подшипника. Хотелось бы увидеть второго такого писателя, который берется за столь несовместную с неволей любовную тему и при этом культивирует в себе рыцарское настроение. Имя Евгений, данное одному из героев возникшего любовного треугольника, а также распределение в нем ролей таит какое-то сходство с пушкинским романом. Только носит имя не молодой кандидат в любовники, а почтенный заслуженный человек наподобие Гремина, в долагерном прошлом муж Юлии, известный ученый. Оба – каторжники. Подконвойные, они случайно встречаются на главном колымском шоссе, этой сталинской Владимирке, чтобы впредь никогда не увидеться. «И вдруг я почувствовал к этому старику почти ненависть того низменного типа, которая нередко возникает у обидчика по отношению к обиженному. И поймал себя на том, что злобно презираю Кравцова только за то, что он стар, дряхл и искалечен. Лагеря заключения тех времен были по большей части обществами со звериным укладом и такой же звериной иерархией».

В этой цитате откровенности намного больше, чем кажется. Ведь к чему приучили нас великие тексты? Оставляя в стороне «Евгения Онегина», где аспект чести исключает ситуацию холопской морали, читаем у Достоевского («Идиот»): «Ненавижу я вас, Гаврила Ардалионович, …единственно за то, что вы тип и воплощение, олицетворение и верх самой наглой, самой самодовольной, самой пошлой и гадкой ординарности! Вы ординарность напыщенная, ординарность несомневающаяся и олимпически успокоенная; вы рутина из рутин!»

Сопоставление этих двух цитат не в пользу героя Демидова. Не спасает и критическая самооценка, позволяющая сделать скидку на, так сказать, воспитание чувств, которым его осчастливили в Гулаге. Демидов без околичностей пишет: «Но вряд ли в меня бросит камень тот, кто подобно мне падал от изнурения и терял сознание от холода и голода, если я скажу, что когда жестокость жизни превосходит некоторый предел, многие из человеческих качеств становятся человеку чуждыми». Неизвестно, как разрешилась бы ситуация любовного треугольника в обычной жизни. Возможно, так же как в «Евгении Онегине». Но в лагерной зоне метафорический треугольник сопоставим с графическим кругом, то есть печатью на распоряжениях, спецнарядах, приговорах… Они упраздняли многие семейные противоречия и разрубали родственные узы без сцен ревности и прочих страстей. Именно склонность Демидова к описанию того, что считается невозможным, его отказ от примитивных мотивировок, его стремление выработать ситуацию до конца убеждают в том, что не только лагерный материал привел его в литературу. Она отыскала его сама, найдя в нем соприродную душу, которой подвластен любой материал. Не будь лагерной темы, он всё равно стал бы писателем. Вот Марек Эдельман, автор замечательной книги «И в гетто была любовь», один из руководителей польского восстания в Варшавском гетто во время Второй мировой войны, не задавался целью уложить в свой труд некую целостную художественную концепцию человека, свободы, культуры, как это делает Демидов, он просто вспоминал и всё. Но при бесспорном достоинстве сочинение Эдельмана не является художественной прозой, тогда как про Демидова такого сказать нельзя. И еще интересный штрих касательно более чем коротких отношений автора со своими героями. Речь о трансформации образа Юлии. Влюбленный мужчина вдруг задается вопросом: «А была ли наша любовь вполне взаимной?» Сначала ему кажется, что была. Но потом: «как это чаще всего бывает у мужчин, я начал уставать от ласк женщины, втайне находя их избыточными и неизбежно однообразными». Думается, подобное заключение (по сути, перевод шекспировской Джульетты-Юлии на уровень гётевской Маргариты) не слишком обрадовало бы героя и в обычной жизни. Но когда жизнь – это срок, который надо отбыть, срок на грани жизни и смерти, когда жизнь не оканчивается – она обрывается… Комплекс Фауста, сидящий в мужчине интеллектуального склада (а герой «Перекрестков» таков), в перспективе неизбежного расставания отменяет все любовные варианты, кроме одного – это сплошное выхолащивание чувства. Оно снижается до обыденного, аннулируется: «…то, что было связано с чувством к женщине, если и приходило иногда на память, вызывало скорей недоумение, чем душевный отзвук». Перед этапом, за несколько дней до многодневного шествия по льду в Магадан, герой признает: «Видимо, я всё-таки любил Кравцову, хотя и не так, как она этого заслуживала». Уже то, что он называет ее по фамилии, подразумевает больше того, что сказано.

В этой цитате откровенности намного больше, чем кажется. Ведь к чему приучили нас великие тексты? Оставляя в стороне «Евгения Онегина», где аспект чести исключает ситуацию холопской морали, читаем у Достоевского («Идиот»): «Ненавижу я вас, Гаврила Ардалионович, …единственно за то, что вы тип и воплощение, олицетворение и верх самой наглой, самой самодовольной, самой пошлой и гадкой ординарности! Вы ординарность напыщенная, ординарность несомневающаяся и олимпически успокоенная; вы рутина из рутин!»

Сопоставление этих двух цитат не в пользу героя Демидова. Не спасает и критическая самооценка, позволяющая сделать скидку на, так сказать, воспитание чувств, которым его осчастливили в Гулаге. Демидов без околичностей пишет: «Но вряд ли в меня бросит камень тот, кто подобно мне падал от изнурения и терял сознание от холода и голода, если я скажу, что когда жестокость жизни превосходит некоторый предел, многие из человеческих качеств становятся человеку чуждыми». Неизвестно, как разрешилась бы ситуация любовного треугольника в обычной жизни. Возможно, так же как в «Евгении Онегине». Но в лагерной зоне метафорический треугольник сопоставим с графическим кругом, то есть печатью на распоряжениях, спецнарядах, приговорах… Они упраздняли многие семейные противоречия и разрубали родственные узы без сцен ревности и прочих страстей. Именно склонность Демидова к описанию того, что считается невозможным, его отказ от примитивных мотивировок, его стремление выработать ситуацию до конца убеждают в том, что не только лагерный материал привел его в литературу. Она отыскала его сама, найдя в нем соприродную душу, которой подвластен любой материал. Не будь лагерной темы, он всё равно стал бы писателем. Вот Марек Эдельман, автор замечательной книги «И в гетто была любовь», один из руководителей польского восстания в Варшавском гетто во время Второй мировой войны, не задавался целью уложить в свой труд некую целостную художественную концепцию человека, свободы, культуры, как это делает Демидов, он просто вспоминал и всё. Но при бесспорном достоинстве сочинение Эдельмана не является художественной прозой, тогда как про Демидова такого сказать нельзя. И еще интересный штрих касательно более чем коротких отношений автора со своими героями. Речь о трансформации образа Юлии. Влюбленный мужчина вдруг задается вопросом: «А была ли наша любовь вполне взаимной?» Сначала ему кажется, что была. Но потом: «как это чаще всего бывает у мужчин, я начал уставать от ласк женщины, втайне находя их избыточными и неизбежно однообразными». Думается, подобное заключение (по сути, перевод шекспировской Джульетты-Юлии на уровень гётевской Маргариты) не слишком обрадовало бы героя и в обычной жизни. Но когда жизнь – это срок, который надо отбыть, срок на грани жизни и смерти, когда жизнь не оканчивается – она обрывается… Комплекс Фауста, сидящий в мужчине интеллектуального склада (а герой «Перекрестков» таков), в перспективе неизбежного расставания отменяет все любовные варианты, кроме одного – это сплошное выхолащивание чувства. Оно снижается до обыденного, аннулируется: «…то, что было связано с чувством к женщине, если и приходило иногда на память, вызывало скорей недоумение, чем душевный отзвук». Перед этапом, за несколько дней до многодневного шествия по льду в Магадан, герой признает: «Видимо, я всё-таки любил Кравцову, хотя и не так, как она этого заслуживала». Уже то, что он называет ее по фамилии, подразумевает больше того, что сказано.

Каменная рука (повесть «Перстенек»)

Сочувствие при зоркой ясности зрения вновь обрекают Демидова на шедевр. На сей раз это повесть «Перстенек» – о любви бандита и блатнячки. Их отношения не осложнены рефлексией. Нет сдерживающего начала, характерного для интеллигентов, излишней осторожности, пассивности. Эти люди отдаются страсти с языческой отрешенностью. Но у тех и других любовь растворена в стихии психоза. Над ней всегда дамоклов меч, готовый опуститься в любую минуту.

На все вероятные возражения по поводу подбора главных героев можно ответить: а что всемирно известный шедевр аббата Прево «Манон Леско» о другом? Или, может, кто-то еще, а не Пушкин, выписал разбойника Пугачева, как родного отца?.. Не подарил ему заячий тулупчик руками Гринева? Или Тургенев в рассказе «Стучит» не подметил страшную удаль бесов в человеческом образе? Может, узник Рэдингской тюрьмы Уайльд не увидел товарища по несчастью в убийце? Согласитесь, в подобных сюжетах основным становится не метод социалистического реализма, а человечность.

Главный персонаж этой повести, хотя и далек по наклонностям от овечки, воплощен без грубой отделки его преступных замашек, от чего его характер только приобретает опасную сложность, и тем создает автору кучу проблем. Это отчаянная башка, у него и прозвище Гирей, хотя он мнит себя романтическим Робин-Гудом. Именно такой персонаж невольно связывается с символическим фетишем душевного холода – кнутом. Активная героиня (она – возница) появляется перед своим избранником с этим предметом в руках, но… это важно! – не как дрессировщица-мазохистка, а как опытная хорошенькая соблазнительница неумелого в любви мужика. Так, не выводя героев из садистской среды, где сам Сатана утверждает насилие, Демидов девальвирует традиционный эротический атрибут.

Основной момент сюжетной интриги в этой повести явно из ряда сюрреалистической выразительности. Имеются в виду отрубленные руки убитого бандита-любовника – деталь, резко меняющая атмосферу рассказа: действие теряет авантюрную занимательность и превращается в драму. Реальная практика гулаговских опричников дана в полном соответствии правде жизни. Ведь зверские доказательства означают, что они убили сбежавшего преступника. Но тело не стали тащить в лагерь. Доставили лишь руки для снятия отпечатков пальцев – порядок, обязательный для списания заключенного в смертный архив-три. (Дактилоскопический узор пальцев – это второй паспорт узника на Колыме). Не похвалиться своей добычей они не могли… Вывалили принесенное на всеобщее обозрение! И героическими победителями встали перед толпой ободранных испуганных женщин. Оказавшаяся среди них подруга бандита, узнав руку любовника по перстеньку, не помня себя, в приступе горя и ярости схватила обрубки, и, бросив их в реку, «в темноту глубокой воды», потопила с ними надежды преследователей на повышение в службе, ордена и награды. Триумф победы обращен ни во что, и это ничто как бы вопрошает: «Ад, где твоя сила?».

В этой сцене национально окрашенный колорит повествования теряет лакомую географическую и политическую привлекательность. Варварская деталь выводит повесть в пространство большого времени, где господствует миф с его пристрастием к магическим именам. Среди них – имя Эрнесто Чегевары, героя кубинской революции, с телом которого проделали что-то похожее. Может, в его память на развилке дорог где-то в Южной Америке огромная ладонь, высеченная из камня, обращает к небу неподвижные пальцы. Кто знает, не отзовется ли этот жест чем-то непредсказуемым – какой-нибудь небесной активностью, посланной наказать всех нас – нераскаявшихся, упорствующих в привязанности к запятнанному агрессивному времени.

Царь-дом Магадана (повесть «Декабристка»)

Бесспорно, Демидову близки образы интеллектуалов-аскетов. Очередного такого героя он дает в повести «Декабристка». Но эта вещь подкупает еще и другим – образом хромоножки Нины, которая подобно декабристке устремилась за любимым человеком на каторгу и вовлекла себя в кошмар непредвиденных обстоятельств. Нина пополняет ряд немногочисленных в искусстве хромоножек, столь внимательно и подробно выписанных Достоевским, Бергманом, столь любимых Веласкесом, Гойей, зарифмованных Мандельштамом (вспомним Наташу Штемпель с «неравномерной сладкой походкой»). Помимо прочего, это лишний раз подтверждает присутствие классической почвы в мировосприятии Демидова. Он продолжает мыслить категориями гуманизма в пору, когда ад уже перестал быть гуманным. Перед новоявленной «декабристкой» оказываются закрытыми все двери. Отрезаны и все пути назад. Она становится заложницей места. «Нина уже знала, – пишет Демидов, – что эти горы так красивы только при взгляде на них со стороны. Тех же, кто вынужден жить среди них, сопки, большей частью угрюмые и безлесые, угнетают».

В этом описании смысл происходящего как бы поставлен в тень будущего, предвещающего беду. Мотив безысходности, которым пронизана эта история, приводит на ум имя Франца Кафки (роман «Замок»). В своих попытках укорениться на новом месте Нина напоминает землемера К. – главного персонажа «Замка». Но, если роман Кафки прочитывается на аллегорическом, притчевом уровне, то повесть Демидова продиктована реальной действительностью СССР, тотальной безвыходностью засекреченной обстановки. Понятие «декабристка» теряет смысл, профанируется, ситуация заземляется и, становясь тупиковой, не сулит героине ничего хорошего. Историческое предание в этих условиях обесценивается. С героиней остается ее личное «я» – живая душа, которую переиначенный мир изменить не в состоянии. Однако ее личная биография находится в ведении Инстанции, наделенной безграничным могуществом. Именно Главное политическое управление, царь-дом Магадана, осуществляя надзор, отчуждает людей от судьбы, от тайны их первородства. Невозможность диалога и понимания, поднятая Инстанцией на уровень гражданского долга, делают эту подмену необратимой. У когда-то восторженной идеалистки открываются глаза. Она начинает понимать, что ее «подвиг самоотречения» не очень-то желателен избраннику, бывшему биологу-генетику, а теперь заключенному Е-275: его существование в особом лагере – это «гражданская смерть», и он «не только не требует от нее никаких жертв, но и решительно отвергает их». Герой тоже становится для «декабристки» недосягаемым замком, каким, возможно, была для Кафки Милена Ясенская, журналистка и переводчица, непростые отношения с которой он переживал в пору написания своего романа. В названии Кафки отсутствует личностный момент, тогда как Демидов на нем настаивает. Называя поведение Нины «алогичным» и даже «полусумасшедшим», автор, тем не менее, отдает должное силе его морального воздействия. «Особенно неотразимо оно оказывается для тех, ради кого эти подвиги совершаются», – пишет Демидов. Увы, память о подвигах неотделима и от судеб, которые оканчивались, как у философа Густава Шпета, на краю сибирского оврага. Выстрелу предшествовали: тройка, допрос, приговор. Смысл этих понятий превращает любые подвиги в трагическое ничто, рассеивает в воздухе и уносит в вечность. А через много-много лет в последнее воскресение октября – день памяти жертв политических репрессий – вечность напомнит о себе у Соловецкого камня на Лубянке, и кто-нибудь скажет: «Господь радеет об остатке», и жизнь пойдет, как она шла до этого, и вечность ее не остановит.

Назад Дальше