— …Позволит ли… э-э-э… добра шаху навалом!
У входа распростерся давешний разбойник. Поэт обратил внимание, что новоиспеченный юз-баши облачен уже в форменные шаровары и куртку-абу.
Пояс сверкал серебром, а шапку с кулахом он смущенно тискал в кулаке.
— Заходи, юз-баши! Садись. Сейчас ужинать будем.
Парень встал, нацепил шапку на макушку и остался стоять на месте.
— Сюда иди, говорю, — рявкнул Абу-т-Тайиб, и это возымело действие: разбойник-сотник, не посмев ослушаться, осторожно примостился на тахте напротив.
Замер, глядя в пол, и не зная, куда девать здоровенные, похожие на грабли руки. Такими только и грабить! Чем парень до последнего времени, по-видимому, и занимался.
— Как тебя зовут?
— Дэв… Ой! Не гневайся, твое шахское величие! Худайбег я… Худайбег из Ширвана.
— Худайбег аль-Ширвани, значит. А Дэв — это, надо полагать, кличка?
— Кличка, твое шахское… дружки прозвали.
— Разбойники, как и ты?
— Не, не как я. Я у них за курбаши был, — честно признался Худайбег, разведя ручищами.
Его, видать, самого изумляло: из кур-баши на кол, с кола — в юз-баши… был пожиже, стал погуще!
Чудны дела твои, Огнь Небесный!
— Грабили, значит?
— Грабили, — с охотой подтвердил сотник.
— Убивали?
— Бывало, — понуро кивнул Худайбег. — Я в разгуле с младых ногтей, первого своего в девять лет приколол, копьецом-то… старый курбаши — родитель мой. Ты, шахское твое, вели гулямам вернуть копьецо, оно мне по руке… А я теперь за тебя по пять вражин за раз нанизывать стану, ты уж не сомневайся!
— Позволит ли великий шах внести ужин? — вкрадчиво мяукнули за дверями.
— Давно пора! — улыбнулся поэт. — Вноси, пока мы с голоду не померли!
«И когда это они фазанов успели зажарить?» — подивился он, наблюдая, как слуги проворно расставляют на дастархане многочисленные блюда, блюдца, блюдечки, и великое множество чаш с кувшинами.
Подобным ужином можно было накормить до отвала человек восемь.
Когда слуги тихо удалились, прикрыв за собой двери, поэт, как и положено гостеприимному хозяину, первым разломил поджаристую лепешку.
Протянул часть Худайбегу:
— Ешь. И не бойся ничего. Не для того с кола снял, чтоб отравить. Нет шаха, нет душегуба — есть хозяин и гость. Понял, оглобля?!
Парень несмело улыбнулся и жадно впился зубами в предложенную лепешку. Взглянув в голодные глаза юз-баши, шах подумал, что, может, слуги и не зря принесли столько еды!
Вскоре захрустели фазаньи кости, горячий жир потек по пальцам и подбородкам. Было отдано должное и молодой зелени, и уксусному супу с барбарисом, и форели в сброженном соке граната — всего и не перечислишь! Добрались и до серебряного кувшинчика с крепкой настойкой. После второго кубка лицо юз-баши порозовело, парень расслабился и окончательно бросил стесняться.
Чего поэт и добивался.
Аппетит у юз-баши оказался подстать кличке: дэв-великан помер бы от зависти, глядя на столь завидную прожорливость! Однако, всему в этом мире есть предел, кроме осведомленности и могущества Аллаха — и Худайбег удовлетворенно рыгнул, откинулся на подушки и замер с кубком в руке.
Пришло время беседы.
— Ну, приятель, а теперь поведай мне: за какие грехи едва на кол не угодил?
— Твое шахское… — в брюхе у парня громко забурчало.
— Мое шахское тебя уже помиловало. Отвечай!
— Гонца я твоего порешил. С этим… с фирманом о восшествии. Я ж не знал, что он гонец! Думал, кисет динаров возьму… а он, баран, за сабельку! Я копьецом ширнул, стал обыскивать, тут грамотка и всплыла. А дружки мои (бывший душегуб разгорячился и даже хватил кулаком о стол, заставив посуду задребезжать), гвалт подняли, отродья трусливые! Что ты, кричат, наделал, сын шакала! Это я-то сын шакала, отвечаю?! Ты, ты! Зачем шахского посланца кончил? Не хотим из-за тебя, дурака, в пекло! — и всем скопом как навалятся!
Лицо парня пошло багровыми пятнами: от возбуждения и выпитой настойки.
— Ты действительно не знал, что гонца встретил? — с напускной строгостью поинтересовался Абу-т-Тайиб.
— Клянусь Огнем Небесным, не знал, твое шахское! Малахай с лисьим хвостом он, видать, потерял, а я ж не провидец!
— А твои дружки? Они что, провидцы? Или им не един финик: гонец, не гонец?!
— Дружки? — с подкупающей искренностью растерялся Худайбег. — Суки они, а не провидцы! Сам диву даюсь: гонца, кричат, порешил, за гонца нам всем мука мученическая… а с чего взъярились, не ведаю!
Дыхание его участилось, стало хриплым, по лицу стекали капли пота.
— Истину говорю, твое шахское: не ведаю! Набросились они на меня, повалили… много их было, а то б я отбился. Связали по рукам-ногам, и к судейскому дому прямо под дверь кинули. Вместе с копьецом; а к древку писульку ниткой примотали: кто таков, мол, и за какие грехи! Нашелся один гад, грамотный… поймаю — удавлю!
Парня била крупная дрожь, пот по лицу тек уже ручьями, но поэт не придал этому значения, размышляя вслух:
— Значит, дружки тебя и повязали? Ох, врешь ты, приятель! Не водится такого промеж гулящими. Ножом пырнуть, если чем крепко не угодил — могут, но чтоб судье, с запиской… И за что? Ты шахского гонца не узнал, а душегубы за гонца горой; и меня ты не сразу признал, когда другие за фарсанг… Как мыслишь, юз-баши? Сотник, что с тобой?!
Худайбег медленно заваливался на бок. Глаза его закатились, страшно сверкая белками, лицо было уже не красным, а лилово-синим, похожим на бычий пузырь. Бывший разбойничий главарь дернулся, упав с тахта на пол, высокая шапка с дареным венцом-кулахом отлетела прочь — и дыхание парня вдруг стало ровнее.
Однако сознание не вернулось.
«Отравили, дети ехидны! — вскочив, Абу-т-Тайиб едва не схватился за голову: столь очевидным было покушение на нового юз-баши. — Фазаны! Начинили банджем!.. да нет, мы же чуть ли не из одной плошки! Хотя мало ли что ему могли подсунуть до того, как привести в мои покои!»
— Лекаря! Быстро! — раскатился по дворцу львиный рык.
5Лекарь-хабиб морщил личико престарелого младенца, долго тряс куцей козлиной бороденкой, осматривая бесчувственного Худайбега. Принюхивался, прислушивался. Потом велел своему молодому ученику раздеть больного — и шах еще подивился, каким здоровенным оказался разбойник. Абу-т-Тайиб стоял рядом и с восхищением глядел на гору налитых силой мышц. Не зря парня «Дэвом» прозвали! Такому стражей кидать — что детям палые листья!
Впрочем, сейчас Худайбег был беспомощней дитяти, и козлобородый хабиб из кожи вон лез, стараясь привести сотника в чувство.
Не получалось.
Но все же кое-чего лекарь добился: когда парня раздели и растерли мазью, а в полуоткрытый рот влили каплю-другую резко пахнущего снадобья, краснота покинула лицо юз-баши. Он гулко вздохнул, пустил ветры, и болезненное забытье плавно перешло в здоровый сон.
— Пусть спит, — решил Абу-т-Тайиб. — Уложите его в покоях по соседству с моими, и чтоб кто-нибудь за ним присматривал!
Хабиб не посмел перечить, а приглядывать за больным оставил своего ученика, заверив владыку: юноша достаточно преуспел в искусстве врачевания и в случае чего сумеет оказать помощь.
Наконец лекарь ушел, в покоях воцарилась благоговейная тишина, но шах еще долго не мог уснуть. Хотел было распорядиться прислать к нему одну из наложниц — но передумал.
Любви не хотелось; слишком много ее было вокруг, любви-то — обрыдло.
Неужели происки Гургина?! Не сумел уговорить шаха продолжить казнь — так отравить парня решил? Надо будет спросить Худайбега, когда очнется: не давали ли ему какой-нибудь еды или питья перед визитом к шаху. И держать юз-баши при себе, рядом, не отпускать ни на шаг — уморят ведь, твари верноподданные!
Наконец шах заснул, и ему приснился сон.
Он шел по длинному, нескончаемому коридору, а вдоль стен истуканами стояли люди — все, как на подбор, голубоглазые. И каждому шах вручал пояс, кулах и перстень, пояс, кулах и перстень, пояс, кулах и…
Крик.
Гулкий, протяжный; многоголосый.
Осколки неба вздрагивают в бойницах, отороченных черной плесенью; синь течет, выплескивается, заливает коридор, дворец, мир…
Шах оглянулся — и увидел. Те, кому он вручил знаки отличия, один за другим с хрипом валились на пол, изо рта у них шла кровавая пена, глаза тускнели, останавливались… Шах закричал, вплетя в общий крик и свою ноту — после чего проснулся.
Было утро, и Абу-т-Тайиб, мучимый дурными предчувствиями, заторопился проведать новоявленного юз-баши.
Однако, к счастью, предчувствия оказались ложными. Растирая красные от бессоницы глаза, ученик хабиба доложил, что с пациентом все в порядке, он уже проснулся и чувствует себя хорошо.
«Слава Аллаху!» — пробормотал поэт, погнал ученика отсыпаться и шагнул в покои юз-баши.
На Худайбеге были одни шаровары из синей ткани — он еще не успел до конца одеться. Узрев шаха, парень с грохотом лавины в горах пал ниц, но Абу-т-Тайиб мигом заставил его вскочить на ноги.
Незло пнул под ребра и скомандовал:
— Вставай!
— Хорошо спалось, твое шахское?.. — торопливо забормотал Худайбег.
— Лучше некуда. Ты-то как, сотник?
— Жив покамест, твое шахское! Жрать только хочу.
— Ну и славно. Одевайся. И без промедления ко мне — завтракать вместе будем.
— Ух ты! — просиял Худайбег, явно даже в мыслях не виня Абу-т-Тайиба за вчерашний приступ. — Ты, твое шахское, только намекни: я кому хошь ноги из зада-то повыдергаю!
Парень искренне старался хоть чем-то отблагодарить своего спасителя. Щенок. Да, душегуб и грабитель, но щенок. Радостный, открытый, разве что хвостом не виляет. Не было в нем тупой покорности и раболепия, а ухмылка вдруг напомнила Абу-т-Тайибу прошлую ненависть в глазах Суришара.
Обе были честными: и радость, и ненависть.
Разве что ненависть была, да сплыла, а радость — есть.
Абу-т-Тайиб направился к выходу из покоев. На пороге он оглянулся и, оборачиваясь, вспомнил, что это — плохая примета.
Как в воду глядел!
Худайбег успел накинуть куртку, подпоясаться, и сейчас как раз одевал шапку с кулахом. При этом лицо его было мокрым от пота, а на щеках начали проступать знакомые багровые пятна.
Ряды «небоглазых» вдоль стен, кулах, пояс, падающее тело…
— Снять! Быстро! Шапку скинь, я сказал! — поэт еще не успел осознать до конца собственную догадку, а слова уже сами рвались из горла. — Теперь — пояс! Да не лишаю тебя свой милости, не лишаю! Снимай, Дэв! Ну что, полегчало?
— Полегчало! — изумленно шепчет юз-баши, во все глаза глядя на своего благодетеля.
— Скажи слугам, пусть выдадут тебе другой пояс и шапку. Обычные. Будут упрямиться, передашь: воля шаха. И зайдешь попозже — шах желает поразмыслить. А эту… эту дрянь больше не одевай.
Абу-т-Тайиб хотел забрать регалии, но тут ему вспомнился скоропостижно скончавшийся судья; и он передумал.
— Не одевай, но и не выбрасывай. Пусть тут лежат.
И шах вернулся к себе, но спокойно поразмыслить ему не дали.
На пороге возник слуга.
— Дозволит ли мне владыка говорить?
— Ладно, говори, шайтан с тобой. Что там еще?
— Хирбеди Нахид нижайше молит владыку об аудиенции.
— Хирбеди Нахид? — Абу-т-Тайибу сразу вспомнилась юная голубоглазая жрица, так до конца и не смирившаяся с тем, что новым шахом станет он, чужак с того света.
Голубоглазая. Снова — голубоглазая…
— Я приму ее, — кивнул слуге Абу-т-Тайиб. — Зови.
Глава восьмая,
где используются новые способы наказания ослушников, исследуется польза от подражания Харуну Праведному, но по-прежнему никоим образом не освещается удивительный факт, что если первый день года — вторник, день Марса, то это указывает на многую гибель людей, дороговизну злаков и малость дождей, а также отсутствие рыбы и удешевление меда с чечевицей; еще умножится падеж ослов, а Аллах лучше знает. 1— О красавица, про которую сказано: «Если поет и пляшет, то искушает, если же надушится и приукрасится — убьет наповал!» Раскрой уста гранатовые, предназначенные для речей сладких и приятных для слуха — шах внимает тебе!
Замечательно! Абу-т-Тайиб разглядывал жрицу, простершуюся у его ног, и получал истинное наслаждение. Даже в такой позе, долженствующей выражать крайнюю степень смирения, Нахид ухитрялась выглядеть дерзкой!
Талант!
Дар Божий!
Хотелось позвать Гургина, дабы маг тоже получил свою часть удовольствий; но поэт раздумал. Обойдется, упрямец. Нечего ему на девок пялиться. Наедине поговорим, нам посредники излишни…
— Ну, вставай, свет очей моих, вставай скорее!
Словно вихрь взбил песчаный смерч: девушка взлетела на ноги, плеснув кистями дорожной шали, — и наотмашь ожгла Абу-т-Тайиба плетью взгляда. После чего, как и положено рабе на аудиенции у владыки, свет очей скромно потупила взор.
Поэту даже показалось, что он слышит явственный скрип. Взор ни в какую не желал потупляться, а о скромности вообще не шло речи. Так ржавый ворот визжит, сопротивляясь насилию. Так упрямится под ветром старая акация. Так смотрит на захватчика пленный воин, и ноздри пленного бешено раздуваются от бессильной злобы. Глаза девушки сверкнули голубыми углями, обдав поэта ненавистью, откровенней которой может быть лишь плевок в лицо. И Абу-т-Тайиб мысленно поздравил себя: наконец-то перед ним человек, который его искренне ненавидит. До сих пор. Невзирая на перемены и изменения.
Ненавидит и не может скрыть чувств.
О счастье! Разговор обещал быть весьма занимательным.
— Не соблаговолит ли владыка ответить… Правда ли, что верховный хирбед Гургин получил кулах главного вазирга?!
Да, не очень-то ты, девочка, привыкла говорить с владыками. Смотришь прямо, говоришь прямо; там, откуда я родом, за один такой вопрос зовут палача и велят расстелить «ковер крови»! В лучшем случае, палок дадут. По пяткам. Знаешь, как это делается? Берется палка с ременной петлей посередине, некие прелестные ножки захлестываются сей петлей, а палка перекручивается — чтоб ремень как следует врезался в щиколотки. Потом палка вздергивается к небу, а палачи берутся за гибкие средства вразумления… Но я обожду и с ковром, и с палками. Мне интересно, что ты скажешь дальше, хотя я и догадываюсь об этом.
Я отвечу.
— Вполне возможно, несравненная, вполне возможно. Все в воле Творца и шаха, хоть шах и ничто пред Господом миров.
Похоже, девочка, ты только-только приехала — вернее, примчалась! — в Кабир. И еще не знаешь, что Гургин великолепно обходится без кулаха и пояса. Это правильно, ни к чему тебе лишние сведения, вольный язык быстрей развязывается.
— Владыка! Во имя Огня Небесного — или, если хочешь, во имя Творца, которому ты поклоняешься… Не делай этого!
Мольба?
Клянусь низвержением идолов, мольба!
И едва ли менее искренняя, чем ненависть.
Взгляд «небоглазой» заплывает первыми каплями дождя, соленого ливня, которому только дай хлынуть на иссохшую землю! — ударит в тысячу плетей, запляшет по трещинам, вскрикивая от сладкой боли! Прости меня, девочка, или не прощай, если тебе так больше нравится, но я давно уже не боюсь вида женских слез, и ненависти тоже не боюсь, а вот ты боишься! И не за себя, а за мага с бородавкой.
Он мне руки лобызал, скорпионом ползал по коврам, а чем ты расплатишься за милость?
— Я предлагаю Гургину высокий пост, славу и почет. Неужели ты считаешь своего учителя недостойным славы? — Абу-т-Тайиб всплеснул рукавами от притворного удивления.
— Ты убиваешь его! Это не слава и почет, это смерть, это хуже, чем смерть!..
Нахид осеклась и крепко-накрепко зажала ладошками рот. Поэт смотрел на девушку, и думал, что царства рушатся вот из-за таких: честных и открытых. Самый опасный сорт народа. Любовь, ненависть, долг и забота, а что в итоге? — сболтнут лишнее, и начинают каяться, когда уже поздно.
С лицемерами проще.
— Окружной судья Пероз умер, когда я ЛИШИЛ его должности, — медленно проговорил Абу-т-Тайиб. — Это я еще как-то могу понять. Но ты, красавица, утверждаешь, будто я убиваю Гургина, НАЗНАЧАЯ его вазиргом! Рассей же туман, застилающий мои очи! — и, может быть, тогда я изменю свое решение.
— Никогда, — листвой под ветром прошелестел ответ. — Ты чужак. Но даже будь ты природным кабирцем из шахского рода… Никогда.
— Ладно. Тогда сними шаль.
Хирбеди отпрянула, недоуменно хлопая ресницами.
— Я решил сыграть с тобой в старую игру владык. Если ты не захочешь отвечать на мои вопросы, за каждый отказ я заберу у тебя часть одежды. По моему выбору. И в конце концов отправлю восвояси.
Абу-т-Тайиб помолчал и добавил:
— Голой. Надеюсь, ты понимаешь, что я не шучу?!
Смерч взметнулся во второй раз, но сейчас поэт был готов. Он даже позволил себе рассмеяться, повернуться к бегущей Нахид спиной и прошествовать к столу. Как ни в чем не бывало. С аудиенций правителей не убегают, когда тебе вздумается; особенно если у входа несут караул Яджудж и Маджудж, великаны мои замечательные! Грохот, стук, лязг, и когда Абу-т-Тайиб снова позволил себе обернуться — строптивая жрица стояла у запертых дверей.
Запертых, ясное дело, снаружи.
— Я сказал — шаль! — повторил поэт, лениво играясь с пеналом, найденным в башне. — Живо! Или ты предпочитаешь, чтобы я это сделал сам?!
Скомканная шаль полетела ему в лицо.
— Отлично. И не сверкай на меня глазками, я тебе не хворост, не вспыхну. Скажи лучше вот что… Не все «небоглазые» — жрецы, но все жрецы — «небоглазые». Я правильно понял?
Молчание.
— Сандалии! Будь добра, моя пери, сними сандалии — я хочу взглянуть на твои босые ножки!
Воплощенная Гордость стояла у дверей. Вот она гордо наклонилась, гордо ослабила ремешки сандалий и гордо запустила их, одну за другой, в голову владыки.
Первую сандалию Абу-т-Тайиб поймал на лету, а вторая и без того врезалась в стену.
— Умница. Надеюсь, ты понимаешь, что я могу отдать тебя гургасарам? Или велеть Суришару в моем присутствии объездить строптивую кобылицу?! Полагаешь, мальчик воспротивится?