Хоть бы один косой взгляд! Хоть бы один… Нет, они кланяются — враги кланяются, те самые хурги, которых ты топтал копытами своего коня, воздев знамя бессмысленной жестокости! Ненавидеть можно равного, можно — высшего, ненавидеть открыто или втихомолку; но нельзя ненавидеть символ державы, или даже не символ — державу целиком, со всеми ее реками и солончаками, городами и селами, солнцем над горами и дождевым червем на куске дерна! Аллах, смилуйся, скажи, что я ошибся, что это бред, горячечный бред, или лучше — смертный сон… Аллах, ну что тебе стоит? Да, я частенько пропускал время утренней молитвы, и время молитвы вечерней я пропускал тоже, я пил вино и зло шутил шутками недозволенными — но зачем же награждать таким страшным образом?
Изгой, подонок, выпавший из гнезда птенец… шах.
Мой предшественник умер, возжелав стать шахин-шахом. Самоубийство — тягчайший грех, ибо душа дана нам временным залогом от Господа миров, как гласит Книга Очевидности, а самовольно распоряжаться чужим имуществом никто не вправе. Но если очень захотеть стать царем царей, то может быть… Они все сошли с ума! Гниющий труп под окнами дома?! Ха! Если не путь завоеваний, то где, в каких тайниках отыскал злосчастный Кей-Кобад способ из шаха превратиться в шахин-шаха, не расширяя границ государства? Просто сказать на майдане: я — владыка владык? Сказать, чтобы благополучно преставиться на следующий день… от старости.
От старости, прожив два обычных жизненных срока?!
Е рабб, они все врут, они сумасшедшие, а я давно уже превратился в мумию, в сухую падаль под песчаным мавзолеем!
Е рабб…
Пленный государь невозбранно шляется по вражескому лагерю: остановите меня! пригрозите мне! отберите ятаган, висящий у меня на боку! верните меня в палатку, под стражу!
Дождетесь, я сбегу!
«Беги, — издевается ветер, щекотно приникая к уху. — Беги, Кей-Бахрам, по степям, по горам… беги…»
Озерный берег густо покрыт кустами тальника, не давая суховею коснуться влаги обжигающей дланью. В высоких камышах крякают дуры-утки, и синь неба опрокидывается навзничь в свежесть и прохладу, синь неба, синь глаз упрямой Нахид-хирбеди — о люди с глазами этого цвета, подлейшего из подлых! Что скрываете вы за невинной голубизной взора? Какие тайны прячутся в бочагах ваших черных душ… глупец! «Небоглазый» Дэв простодушней дитяти, даром что с младенчества в разгуле, а «небоглазый» Гургин хитрей Иблиса — что между ними общего? Комарье вьется вокруг, истекая малиновым звоном, и в звоне рождается сперва лязг металла, вскрик боли, а потом являются слова, чужие слова, где есть все — и лязг, и вскрик, и твердость:
— Во имя справедливости, я прошу у полкового бунчука крови этого отродья шакалов!
— Да будет так! — гремит ответ многих глоток.
И смех.
Страшно знакомый смех, он пенится бурой накипью, запекшейся кровью, смех встряхивает реальность, как бродяга — стаканчик с игральными костями; самозабвенное веселье безумца за шаг до вечности.
Они все здесь повредились рассудком… все!
По плечу хлопает узкая ладонь. Это Баркук, султан Баркук: незаметно подойдя сзади, он ухмыляется и тычет пальцем перед собой.
— Я же сказал тебе, брат моего отца: поднять руку на чужого владыку — грех больший, нежели изнасиловать собственную мать. А ты не верил… Этому молодцу еще крупно повезло: он падет в честном поединке, искупив содеянное. Ты явился полюбоваться, брат моего отца?
Смех вторит сказанному; вторит эхом, отголосками запредельности.
И утки крякают в камышах.
2Две дюжины вооруженных хургов угрюмо столпились на берегу.
Папаха каждого — из черного каракуля в мелких завитках.
— Я… прошу… крови…
Перед хургами — копейное древко бунчука вонзилось в землю, и лошадиный хвост слабо шевелится от ласки ветра. В двух локтях за бунчуком — мертвец в кольчатом доспехе, разрубленный от ключицы до пояса; поодаль лежит еще один труп, без головы. Голова в папахе из черного каракуля откатилась почти к границе воды, и любопытный рачок щипает клешней странную штуку.
Между убитыми, шатаясь, стоит молодой боец с тяжелой секирой в руках. Рубаха из белого карбоса-хлопчатки заправлена с напуском в короткие, до колен штаны; поверх шерстяных чулок натянуты щегольские сапожки, вышитые по голенищам мелким бисером. Правый рукав изрядно подтекает багрянцем, и еще ухо — оно висит на полоске кожи, страшной серьгой касаясь плеча. Боец смеется взахлеб, берет ухо за мочку и коротко дергает. После чего отшвыривает кусок собственной плоти прочь, и бывшее ухо шлепается в прибрежную грязь.
Хургов передергивает от этого смеха, но крайний воин с саблей наголо уже идет к одноухому.
Мягко, вкрадчиво… убивать идет.
Или умирать.
— Ар-Раффаль, — говорит султан Баркук, и, видя непонимание на лице Абу-т-Тайиба, уточняет. — Это парни секиру его так прозвали. Ар-Раффаль, «Улыбка Вечности». Думаю, еще троим улыбнется, по меньшей мере — пока они его завалят. Давай об заклад биться: на каком однополчанине наш бешеный Утба кончится? Я говорю, что еще трое; а ты?
Абу-т-Тайиб сглатывает горькую слюну. Он только что узнал бойца в белой рубахе. Это его удары едва не прикончили поэта в свалке близ крепости, это над ним шах Кабира бился с хургами, шалея от бессмыслицы происходящего, не давая своим прикончить своего. Что, шах, значит, все зря? Там не добили, здесь довершат? Бьемся об заклад, Баркук? — я говорю, что он умрет, так или иначе, сейчас или позже, на пятом или шестом противнике, но умрет!
Ставлю весь Кабир, будь он проклят!
Что говоришь ты? А, ты соглашаешься: да, конечно, он умрет… Он поднял руку на шаха. Я понимаю, лучше бы он изнасиловал свою мать или запек в чуреке новорожденного младенца! Я понимаю…
Еще плохо соображая, что и зачем он делает, поэт быстро идет вперед, к секире, сабле и бунчуку.
— Остановитесь!
Смех плещет в лицо, но бешеный Утба остается на месте. А хург с саблей даже отступает на шаг, не забыв поклониться в пояс кабирскому владыке.
Пленнику.
— Кто смеет убивать шахского побратима?! Мы смешали свою кровь на поле боя, отныне и навсегда этот человек — мой кровный брат! Отдайте его мне или деритесь с нами обоими!
И ятаган покидает ножны, бросив отблески на окровавленный полумесяц секиры ар-Раффаль.
— Ты понимаешь, что делаешь? — тихо спрашивает Баркук-Харзиец.
Спрашивает так, как если бы они были здесь вдвоем: фарр-ла-Кабир и фарр-ла-Харза.
— Нет, — улыбается поэт. — А что, это важно?
— Для меня — важно, — улыбается в ответ султан. — Потому что у меня не было возможности помиловать Утбу, а ты мне эту возможность подарил. Я — твой должник, брат моего отца.
И уже в полный голос:
— Все слышали? Великий шах Кей-Бахрам осенил своего побратима блеском царственного фарра, и короста позора оставила полковой бунчук! Да будет так!
Бешеный Утба смеется и падает на одно колено.
— Тебе нужен пес, мой шах? — спрашивают хохот, секира и рубаха в пятнах крови. — Пес, чтобы спать у двери и грызть твоих врагов? Если да, то возьми меня.
— Мне не нужен пес, — Абу-т-Тайиб подходит близко-близко и долго смотрит на того, кто осмелился напасть на запретную дичь; на того, кто умирал за это весело и легко. — Вокруг и без того слишком много псов, готовых спать и грызть. Мне нужен ты.
Глаза у бешеного Утбы голубые.
Прозрачно-голубые; и там, в талой воде, искрятся безумные пузырьки смеха.
3Он был дальним родичем султана Баркука по материнской линии; очень дальним, но как и все потомки чресел Язана Горделивого, имел право именоваться Утбой зу-Язан. Впрочем, упрямый Утба зачем-то нарек своего первенца именем великого предка, а себя — не зу-Язан, а Абу-Язан, то бишь «Отец Язана». Что это должно было означать, не знал никто, похоже, включая и самого шутника; но открытой крамолы здесь не наблюдалось, а к странным поступкам Утбы все давно привыкли.
Еще с позапрошлого года, когда султан, вняв уговорам матери, призвал родича ко двору.
Любимец женщин, Утба дарил старух долгими беседами, а молодых — пылкими ласками, но истинной любовью он любил только свою секиру, доставшуюся ему в наследство от отца. Редкое оружие для коренного хурга, тяжелая ар-Раффаль в руках Утбы становилась проворней змеиного жала и красноречивей площадного сказителя. Мало кто успевал достойно отвечать на ее вопросы, и султан Баркук часто приходил глядеть на воинскую потеху, когда веселый Утба Абу-Язан давал волю себе и отцовской секире.
Осенью юный фаворит принес клятву на стали и огне, став есаулом в полку «Вороноголовых» — личной султанской тысяче головорезов.
Почти сразу начав смеяться.
Едва осиную талию Утбы охватил складчатый кушак, где была вышита вязь полкового девиза, едва буйную голову увенчала папаха из черного каракуля, как жемчужина странного веселья сверкнула в перстне его жизни. Красавицы, за три фарсанга благоухающие вэйскими духами, делились тайнами; и в их тайнах мужская неутомимость, неистовствуя на ложе, смеялась знакомым смехом. Двор султана прикусывал языки удивления зубами сдержанности: на аудиенциях и приемах послов хохотал он, веселый Утба Абу-Язан, а Баркук лишь увеличивал свое благоволение к весельчаку. Лекарей брала тихая оторопь — когда бритва целителей погружалась в плоть раненого есаула, он смеялся в лицо боли, смеялся в голос, до слез, и боль в ужасе отступала.
Однажды некий раб Лунного Зайца явился к султану Баркуку незваным, и бросил шапку преклонения к подножию трона.
— Отошли Утбу куда-нибудь подальше, — если опустить многочисленные восхваления, вот что осталось от речи служителя веры. — Если ты хочешь ему добра, освободи его от службы и избавь от необходимости быть рядом с тобой. Или хотя бы просто — освободи. Пусть Утба снимет папаху и развяжет кушак. Мой султан! — сделай это, пока не поздно.
Когда же Баркук потребовал объяснений, уста советчика запечатала печать молчания.
Клинок султанского гнева готов был вырваться из ножен, но рука благоразумия остановила порыв: именно этот раб Лунного Зайца сопровождал молодого Баркука через горы без имени в Степь Испытания.
Служитель веры ушел с миром; но султан пренебрег его мнением.
А Утба смеялся.
Пока не кинулся в горячке боя на кабирского шаха — что верней палаческой удавки грозило привести сей смех к естественному завершению.
* * *Когда Утба заснул — как и обещал, на пороге шатра, в обнимку с секирой — Абу-т-Тайиб еще долго сидел на кошме, перебирая в горсти последние события.
Голубые глаза Дэва закрылись бы навеки, не сними с него поэт сотничьей шапки. Веселый Утба оставался жив, нося харзийские знаки служения власти, но назвать его рассудок здоровым означало соврать. Одно покушение на жизнь чужого шаха, запретное для любого хурга… И еще маг Гургин — этот отказывался от кулаха истовей, чем Иблис (да будет его имя вечно проклято!) отказывался кланяться Адаму. Где-то здесь крылся ключ к потайным сундукам, где-то здесь бродили призраки, ухмыляясь мертвыми оскалами; но спрашивать об этом у Баркука не имело смысла.
Зря, что ли, дерзкая Нахид обмолвилась:
— Ты чужак. Но даже будь ты природным кабирцем из шахского рода… Никогда.
Полагаю, рабы Лунного Зайца тоже не балуют султана лишними откровениями…
Интересно, есть ли предел верности здешних жителей олицетворению их же собственной державы? Какие запреты нужно преступить, какие заповеди опровергнуть, чтобы Омар Резчик всерьез посягнул на помазанного владыку, чтобы кочевой хург восстал… да что там восстал! — просто обиделся на своего султана! Ну пусть хоть вполголоса признает некий поступок владыки частично ошибочным! Что для этого надо?! Сжечь хургова деда, велеть гургасарам изнасиловать вольного Омара, помочиться на их алтари… Что?!
Абу-т-Тайиб боялся признаться самому себе: то существо, которое молча вставало внутри его рассудка, расправляя шипастые крылья — оно было готово испытать терпение кабирцев великим испытанием.
Он никогда не был излишне мягок, Абу-т-Тайиб аль-Мутанабби, но эти люди вокруг… они не люди!
И значит, можно все.
Кто дерзнет разгадывать помыслы Вседержителя? — а он, бродяга-певец, не хочет быть живым божеством, не хочет даже не потому, что большего кощунства трудно и придумать…
Вы даете мне все, и когда я роняю поданное, вы нагибаетесь, чтобы вновь подать мне — все.
Спасибо, не надо.
Я возьму сам.
4— …а ежели я тебя, не спросясь, копьецом ширну?
— Слушай, человек-гора, совсем башку крысы выели?! Сказано тебе: вон иди… шах почивать изволят!
— Нет, ты ответь мне, хургова твоя рожа: а ежели я все-таки копьецом — и пройду?
Смех.
— Пройдет он… Одна половинка пройдет, зато другая здесь останется! Видал секирку? Она таким речистым живо укорот дает…
— Ох, хург, не будь я посол… Тоже мне, караул-беги выискался, держи-хватай!
— Он посол! Сходи к озеру, на харю свою глянь, посол! Бараний мосол! Оглоблю вместо копья приспособил и туда же!
— Ох, сдается мне, хург, ты меня обидеть норовишь…
— Эй, там! — рявкнул Абу-т-Тайиб, еще не до конца покинув равнины сновидений. — Заткнулись бы, что ли?
— Твое шахское! — радостно возопили из-за полога, да так, что у поэта мигом заложило уши. — Я тебя спасать иду, а этот пустосмех дорогу загораживает! Ты мне прямо скажи, твое шахское: ширять его копьецом или погодить маленько?
— Дэв? — подскочив на груде стеганых одеял, которую хурги именовали курпачой, Абу-т-Тайиб спешно принялся натягивать шаровары.
Ноги никак не хотели попадать в штанины, о кушаке и вовсе забылось в горячке, но через минуту голый по пояс шах Кабира уже стремглав вылетел наружу.
Врезавшись в широкую и горячую скалу, на поверку оказавшуюся Дэвовой грудью.
— Ты, шахское твое, брось мотаться-то паленым зайцем! — буркнул сотник-разбойник, мигом срывая с себя плащ и заботливо укутывая им поэта. — С утреца ветрено, не ровен час, прохватит тебя… а плен — не мамка! Ослаб, чай?!
Рядом смеялся Утба, опершись на свою неизменную секиру.
Абу-т-Тайиб отстранился от могучего юз-баши и принялся разглядывать пришельца. За истекшие дни Худайбег, казалось, стал еще больше: подрос, заматерел, обзавелся брюхом площадного борца-пахлавана — что, впрочем, не делало его малоподвижным. Удивляло еще и другое: чудовищно волосатая грудь, выпиравшая из-под распахнутого чекменя. Прямо чащоба дремучая; давным-давно в Куфе один невольник-саклаб рассказывал поэту о таких чащобах в его родной сторонке. Да и лоб юз-баши выпятился несуразно, брови нависли горными утесами, ероша поросль можжевельника и аргавана: а под утесами зияли два небесных колодца.
Глаза Дэва, лучившиеся искренней заботой.
— Мой шах, позволь рабу задать вопрос! — веселый Утба крутанул секиру, брызнув зайчиками с полулунного лезвия. — Это твой шут? И дозволена ли для меня его жидкая кровь?
— Да уж не жиже твоей, — проворчал Дэв, вполоборота скосясь на нахала. — Слышь, твое шахское, может, мне в нем дырок понаделать? Или башку отвернуть, как куренку? Ишь, выдумал: шут…
Абу-т-Тайиб повернулся сразу к обоим задирам и посмотрел сперва в одни голубые глаза, а потом в другие, такие же голубые.
Смешливые огоньки боевого безумия мало-помалу зажигались в первых; забота во вторых исподволь сменялась тихой безмятежностью пропасти, где крик — и тот тонет без следа.
— Прекратить свару! И любить друг друга, как меня самого! — строго приказал поэт. Гоня шальную мысль: если правы Гургин и султан, то окажись на месте этих двоих люди с глазами карими, черными или какими иными, приказа вовсе не потребовалось бы. С полузвука уловили бы, вникли, расстарались… возлюбили бы не за страх, а за совесть!
Нагая девица у обочины шахской дороги.
Плачущий Суришар.
Отрубленная рука Омара Резчика.
Кланяющиеся хурги, чьи становища он жег; и безнаказанность в бою.
Эти двое, «небоглазые» изгои, чья жизнь была безрассудно выкуплена у пекла им, Абу-т-Тайибом аль-Мутанабби — их сопротивление его приказу было стократ дороже любого послушания.
И свершилось: страшное веселье стало покидать голубизну взгляда Утбы Абу-Язана, а затем сомкнулась пропасть взора Худайбега аль-Ширвани по кличке Дэв.
Неохотно, не до конца — и все же, все же, все же…
Где ты, дерзкая ослушница Нахид-хирбеди?
Почему не рядом?
Почему?!
* * *Уже готовясь к отъезду — маг Гургин в качестве главы посольства превзойдет самого себя, а султан Баркук отпустит пленного с почестями и без выкупа — Абу-т-Тайиб вспомнит россказни слепца о «пятнадцатилетнем курбаши».
И напрямик спросит у Дэва:
— Сколько тебе лет?
Могучий юз-баши задумается, неуверенно трижды покажет шаху растопыренную пятерню, а потом еще один согнутый палец.
— Кажись, столько, твое шахское… А что?
Рядом рассмеется Утба Абу-Язан.
КАСЫДА О ПОСЛЕДНЕМ ПОРОГЕ
Глава тринадцатая,
в которой повествуется о жабах и богомолах, о странных взглядах и худых делах — но об условиях молитвы, как то: чистота членов, прикрытие срамоты, наступление должного времени, обращение в сторону кыблы и стояние на чистом месте — обо всем этом не упоминается даже словечком! 1…Человек сидел на берегу пруда и смотрел, как охотится большая бурая жаба, сплошь покрытая склизкими бородавками.
Жаба терпеливо ждала. Только тяжело вздымающиеся бока выдавали ее, не давая спутать с одним из таких же бурых, поросших плесенью камней, разбросанных вокруг. Жаба ждала. И человек ждал.